Зелменяне
Шрифт:
Суд принялся допрашивать Фолю.
Но эта бессловесная душа говорила не по существу. Фоля нес чушь про какую-то освежеванную лошадь, только благодаря которой он стал кожевником, а не часовщиком. Он утверждал, что вообще из-за освежеванной лошади сойдет в могилу. Он хотел уговорить себя и судей, что освежеванная лошадь — это злой рок его жизни. Ему это не удавалось. О Тоньке он высказался в том смысле, что у него, у Фоли, тупая голова и он не понимает, что она говорит. Но все же он думает, что она пускает пыль в глаза.
— Но ты еще будешь воровать?
Фоля встал и заявил, что он переберется на новую квартиру и воровать не будет.
— Так
Фоля подумал, как лучше сказать, и ответил просто:
— Я больше не буду воровать!
Суд удалился на совещание.
В клубе было темно от дыма. Поршнев спустился со сцены в зал. Рабочие хотели узнать его мнение о суде, но он подсел к Зелменовым. Он подал руку дяде Иче. По зелменовским жестким, костлявым лицам было видно, что на них нахлынула волна чувств, внезапных чувств к Бере и его товарищам.
Поршнев улыбнулся.
Оказывается, он знает Зелменовых. Он расспрашивал, сколько, например, зарабатывает дядя Ича, что стало с дядей Юдой. О том, что Цалка повесился, он тоже знал. Оказывается, что Беру он просто любит. Выходит, этот Поршнев — обыкновенный человек, с простым взглядом на вещи, и бояться тут совершенно нечего.
Умная тетя, тетя Малкеле, воспользовалась случаем и объяснила ему все, как оно есть.
Что до Зелменовых, сказала она, они уже не такие плохие, как некоторым кажется. Верно, что простые люди, не ахти какого покроя, но честные спокон века, и если дают слово — так это слово. И можно быть уверенным, что и Фоля, хотя он человек с грубоватым характером, потому что не хотел учиться, больше не возьмет ничего на заводе, ни на грош, так как он сын очень приличных родителей. Ну а Тонька, сказала она, так не известно, чего она хочет. Правда, у этой женщины неудачная жизнь: она что-то не смогла ужиться с мужем, наверное, они не ладили, — так что у нее, конечно, тяжело на душе и она говорит то, чего не следует. Но и она имеет довольно благородный характер: положи золото — она не тронет.
Поршнев дал ей высказаться.
Тетя Малкеле набралась духу и принялась доказывать, что, по ее разумению, реб-зелменовский двор вообще не надо сносить, потому что, кроме всего прочего, просто жалко денег. Она смотрела на него, ждала, что он скажет. Поршнев смеялся. Он похлопал старую тетю по плечу:
— Надо, надо!
И тут тетя Малкеле тоже засмеялась — вежливости ради.
Поздно вечером реб-зелменовский двор возвращался из суда.
Прохладная, звездная ночь. Впереди в легком пиджаке шел высокий, сгорбленный дядя Ича, как старый козел (Ичка-козел) впереди стада. За ним молча плелись бабы — старые керосинки реб-зелменовского двора.
Все было ясно. Владычество династии реб Зелмеле, которое длилось около семидесяти лет, пало, и не только не будет достроен тот колодец (мечта реб Зелмеле: чтобы Зелменовы пили собственную воду), но будут снесены с лица земли домики, заборы, сарайчики, а также каменный дом, который столько лет был величайшей гордостью Зелменовых.
Реб-зелменовский двор в последний момент осрамился. Страшна была не столько кража, как этот позор суда, на котором выволокли на свет каждую тряпочку, копались в грязном белье, разбирали, что хорошо и что плохо. И оказалось, что после такой долгой жизни у Зелменовых ничего за душой не осталось.
Реб Зелмеле, царство ему небесное, строил все на песке, и он, дядя Ича, наследный принц Зелменовых, похож теперь на всех великих
Он томился.
На углу стояла Тонька. Она дожидалась медлительных Зелменовых, которые всегда остаются неторопливыми, спокойными и холодными. Дядя Ича отводил домой осужденный реб-зелменовский двор.
Двор шел, угрюмо стуча деревянными подошвами о мостовую, и, поравнявшись с этой девкой, свирепо молчал. А когда Тонька сошла к ним с тротуара, якобы удивленная тем, что они не узнают ее, дядя Ича вдруг поднял потемневшее лицо:
— Антисемитка, вон из нашей порядочной семьи!
— Вон, проклятая девка!
Посыпалась несусветная брань. «Девка» сразу свернула, исчезла за углом. Она быстро пошла другой улицей, ушла, быть может, навсегда из реб-зелменовского двора. Кровь у нее кипела от досады на эту никчемную жизнь, которая семьдесят долгих лет хлюпала, как мутная водица.
Она даже не оглянулась.
Хая, куда ты поставила лохань?
Последние дни реб-зелменовского двора прошли как в чаду. Предметы плавали перед глазами, а в памяти почти ничего не оставалось. Запомнилась только мокрая кирпичная стена, которая своей красной свежестью наводила ужас на разрушенные домишки. Это из-под лесов понемногу вылезала конфетная фабрика «Коммунарка».
Зелменовы до последней минуты суетились в старых домишках, куда уже не проникал луч света, и целые сутки откуда-то из-под лесов слышался тоскливый голос:
— Хая, куда ты поставила лохань? Где лохань, а?
По-видимому, с этой лоханью дела были плохи. Реб-зелменовский двор, не привыкший трогаться с места, потерял голову.
В те знойные летние дни Зелменов смотрел на Зелменова умоляющими глазами — хотел дознаться, что тот, собственно говоря, делает там, в своем темном домишке под лесами. Не помогало: Зелменов не любил, чтобы совали нос в его дела.
Комодики стояли обвязанные веревками, в железные ведра были запиханы подушки, а на припечке все еще тлел среди нескольких головешек зелменовский огонь, нудный огонек, который варит фишбульбе. [23]
Запомнились похороны Цалела дяди Юды.
Этот молодой человек, который записал историю своей жизни на воде, был похоронен вместе с реб-зелменовским двором.
Из-под лесов вытащили гроб молодого Зелменова. Похоронная процессия двинулась боковыми улочками. Никто из прохожих даже не остановился, чтобы узнать, кто лежит в гробу, а умер Цалел, последний из благородных молодых людей реб-зелменовского двора.
23
Фишбульбе — картошка с луком и перцем, создающая иллюзию вкуса рыбы, — традиционная еда бедняков (идиш).
Солнце пекло. Вдоль тротуарчиков стояли, словно с зажженными свечами, каштановые деревья, они пропустили сначала несколько бородатых пешеходов, а потом пролетку с Соней дяди Зиши и тетей Малкеле. Соня, конечно, лежала у тети на груди, и бедная старуха должна была давать ей нюхать из разных пузырьков.
Медленно ехал убогий катафалк, красный, с посеребренными шарами; на высоких козлах — обросший возница, как ангел смерти.
Боль, конечно, была велика.
Зелменовы молчали, не так из-за уважения к покойнику, как из-за того, что им просто нечего было сказать.