Земля под ее ногами
Шрифт:
Не эта ли всепоглощающая родительская любовь стала причиной того, что я начал думать о море, мечтать об Америке? Раз этот город полностью принадлежал им двоим, раз им принадлежала земля, я решил, что мне остается море. Иными словами, не потому ли я покинул Бомбей, что этот проклятый город был для меня подобием материнского чрева и, чтобы родиться на свет, мне пришлось оттуда уехать? Сегодня у психологов найдется дюжина подобных объяснений.
Все их я склонен отвергнуть. Повторяю, мои родители любили меня и дали мне лучшее, что могли дать. Нет ничего слаще моих детских воспоминаний о родном доме — вилле «Фракия» на Кафф-парейд. И вдобавок к лучшему из домов у меня были преданные друзья, я ходил в хорошую школу и лелеял самые радужные планы на будущее. Какой же черной неблагодарностью было бы обвинить своих родителей в том, что они дали тебе всё, чего только могли пожелать для своих детей другие родители! Какая страшная несправедливость укорять их за то исполненное
Из этой защитной брони мне случалось извлекать пользу. По вечерам я играл с Виви и Амир в покер, и к концу игры передо мною скапливалась самая большая горка спичек.
— Может быть, когда ты вырастешь, тебе стоит профессионально заняться игрой, — высказала однажды моя мать крамольное предположение. — У тебя уже и сейчас неплохо получается с этим твоим непроницаемым видом.
Я кивнул. Успех развязал мне язык.
— Никто не знает, о чем я думаю, — сказал я ей. — Так мне больше нравится.
По выражению их лиц я понял, что они потрясены. Они даже не знали, чт о на это сказать.
— Лучше быть откровенным, Умид, — наконец нашелся отец. — Лучше подавать руку, чем прятать ее за спиной, так ведь?
Мой отец, образец джентльмена, самый честный из всех, кого я знал, самый порядочный, неподкупный, самый мягкий, но в то же время придерживавшийся железных принципов, самый терпимый, короче говоря — самый-самый лучший из людей, святой безбожник (как бы ему не понравилось это сравнение!), которому можно было впарить на улице дешевые часы, легко убедив его, что это «Омега», всегда проигрывавший в карты и в конце концов трагически проигравший в жизни. А я, его сын, хитрец и притвора, — я улыбнулся, невинно глядя в глаза этому человеку не от мира сего, и сделал свой сокрушительный ход.
— В таком случае, — пробормотал я, — почему у меня, а не у тебя оказалось столько спичек?
Теперь, по прошествии многих лет, я ясно вижу, что море было для меня всего лишь метафорой. Конечно, я любил плавать, но с таким же удовольствием мог делать это и в бассейне клуба «Уиллингдон», и в пресной, а не в соленой воде. Я никогда не учился ходить под парусом и нисколько об этом не жалею. Вода была просто волшебной стихией, уносившей меня на своих волнах. Когда я повзрослел, а небо стало таким доступным, я, не задумываясь, изменил своему былому пристрастию. Но все же я благодарен воде, потому что ее любила Вина и мы могли плавать с нею вместе.
Воздух и вода, земля и огонь: все четыре стихии повлияли на наши истории (я имею в виду, конечно же, историю Ормуса, легенду Вины и мою собственную). В первых двух они берут начало. Затем приходит черед серединам и концам.
Когда ваше детство, как это было со мной, протекает в великом городе в его золотой век и этот город представляется вам вечным, величие метрополии создает иллюзию постоянства. По крайней мере, Бомбей, где я родился, казался мне чем-то непреходящим. Колаба-козуэй была моей Виа Аппиа, холмы Малабар и Кумбалла — Капитолийским и Палатинским холмами. Стадион «Брейберн» был нашим Колизеем, а уж что касается сверкающего огнями изгиба Марин-драйв в стиле ар-деко — подобным не мог похвастать даже Рим. Все мое детство я искренне считал ар-деко бомбейским стилем, местным изобретением, а само название производил от императива глагола «видеть». Art dekho. «Вот оно — искусство». (Когда я впервые увидел фотографии Нью-Йорка, то поначалу испытал почти что ярость. У американцев ведь и так всего много, неужели им еще понадобился наш стиль? Но где-то в глубине моего сердца ар-деко Манхэттена, с его размахом, только усиливал притягательность Америки, делая ее одновременно и знакомой, и недоступной: наш маленький Бомбей, но крупным шрифтом.)
На самом деле Бомбей, каким я его узнал, был, можно сказать, новым городом; более того, строительная компания моих родителей «Мерчант и Мерчант» немало способствовала созданию этого облика. Все десять лет между рождением Ормуса Камы и моим собственным появлением на свет город представлял собой гигантскую строительную площадку, был как бы в лихорадке становления, стремясь обрести законченность к тому времени, когда я смогу почтить его своим вниманием. Нет, нет… я вовсе не такой уж солипсист. И не испытываю чрезмерной привязанности к истории. Скорее, я из тех, кто недостаточно привязан к чему бы то ни было.
Но возвращаюсь к своим баранам. Как я уже сказал, хоть это и не имело ко мне ни малейшего отношения, строительный бум, создавший Бомбей моего детства, достиг невероятного размаха в годы, предшествующие моему рождению, а затем лет двадцать медленно сходил на нет, и этот период относительной стабильности заставил меня поверить в бессмертие города. Впоследствии, разумеется, он оказался чудовищем, и я бежал оттуда. Спасая свою жалкую жизнь.
А что же я? Я был подлинно бомбейский чокра. Но, должен признаться, уже ребенком я испытал нездоровую ревность к городу, в котором рос, потому что он был другой любовью моих родителей — дочерью, которой у них никогда не было. Они любили друг друга (что хорошо), любили меня (что очень хорошо) и любили ее (что не очень хорошо). Бомбей стал моей соперницей. Именно по причине их романа с городом им приходилось составлять тот самый еженедельный график исполнения родительских обязанностей. Когда мать была не со мной — когда я катался на плечах отца или вместе с ним смотрел на рыб в Тарапоревала-Аквариум, — она была с ней, с Бомбеем то есть, помогая этому городу появиться на свет. (Ведь процесс строительства никогда полностью не прекращается, и талант Амир заключался в том, что она его контролировала.) Моя мать была строителем, как и ее покойный родитель. Когда отец передавал меня ей и мы, фальшивя, пели наши чудовищные песенки и ели горчащее мороженое, он уходил, надев соломенную шляпу, в которой занимался раскопками, и куртку цвета хаки со множеством карманов, чтобы искать в вырытых под будущие дома котлованах тайны городского прошлого или сидеть, сняв шляпу и пиджак, у кульмана, погрузившись в свои мечты.
Первой любовью В. В. Мерчанта навсегда осталась предыстория города; казалось, город больше интересовал его во младенчестве, а никак не в теперешнем своем возрасте. Если ему попадался благодарный слушатель, он мог часами рассказывать о поселениях Чалукия на острове Элефанта и острове Сальсетт два с половиной тысячелетия назад или о легендарной столице раджи Бхимдева в Махиме в одиннадцатом или двенадцатом веке. Он цитировал условия Бассейнского договора, по которому могольский император Бахадур-Шах уступил Семь Островов португальцам, и любил повторять, что благодаря королеве Катерине Браганса, супруге Чарлза II, существует скрытая связь между городами Бомбей и Нью-Йорк. Бомбей отошел Англии как часть ее приданого, а район Нью-Йорка Куинз назван в ее честь.
Он мог часами изучать старые карты, а его коллекция старинных фотографий с видами и зданиями исчезнувшего города не имела себе равных. Эти тусклые изображения воскрешали снесенный Форт, «утренний базар» в трущобах у Тиндарваза, или Базаргейт, лавочки, торговавшие бараниной, и палаточные лазареты для бедных наравне с ушедшими в небытие дворцами знати. Останки прошлого не только заполняли его фотоальбомы, но и всецело занимали его воображение. Особенно головные уборы. «Бывало, по тому, что у человека на голове, можно было определить, к какой общине он принадлежит», — сетовал он. Сэр Дарий Ксеркс Кама в его цилиндрической феске был последним, что еще оставалось от тех далеких дней, когда парсов за их головные уборы называли «топазами». У купцов были круглые шляпы, а уличные разносчики, выкрикивавшие нескончаемые названия своей снеди, носили на головах что-то вроде огромных шаров. От отца я узнал о первых великих бомбейских фотографах Радже Дин Дайале и А. Р. Хейзлере, чьи снимки города повлияли на меня хотя бы тем, что показали наглядно, чего я не хочу. Дайал взбирался на башню Раджабай и делал оттуда свои панорамные снимки зарождавшегося города; Хейзлер его переплюнул, поднявшись в воздух. Созданные ими изображения внушали благоговейный трепет, они были незабываемы, но вместе с тем вызывали у меня отчаянное желание спуститься обратно на землю. С высоты видны только шпили. Меня же влекли к себе городские улицы: точильщики ножей, водоносы, карманники на Чаупатти, уличные ростовщики, солдаты, танцовщицы-шлюхи, запряженные лошадьми повозки и их возницы, ворующие овес, толпы, осаждающие поезда, завсегдатаи иранских ресторанчиков за шахматной доской, школьники в форме с ременной пряжкой в виде змеи, нищие, рыбаки, слуги, неуправляемая толпа на Кроуфордском рынке, лоснящиеся тела борцов, киношники, докеры, брошюровщики, уличные мальчишки, калеки, ткачи, хулиганы, священники, головорезы, мошенники. Меня неудержимо притягивала жизнь.
Когда я говорил об этом отцу, он показывал мне натюрморты со шляпами, витринами магазинов и пристанями и говорил, что я еще слишком мал, чтобы это понять. «Понимание исторических реалий, — заметил он, — высвечивает человеческий фактор». Это требовало перевода. «Когда видишь, как люди жили, работали и торговали, — пояснил он с редким для него раздражением, — начинаешь понимать, какие они были». Несмотря на страсть к раскопкам, Виви довольствовался внешней стороной явлений. Я, его сын-фотограф, посвятил свою жизнь опровержению его взгляда; я показал, что камера может копнуть глубже, что она может, минуя ловушки очевидности, проникнуть в жизнь чертовски глубоко, до мозга костей.