Зенит
Шрифт:
— Как жили? — все еще заведенный на подозрительность, по-прокурорски спросил я.
— Как вы нас оставили — так и жили, — снова с вызовом, даже со злостью бросила с высоты, точно камень, хозяйка белья.
Ох, ответил бы я ей, не будь старухи, с расстояния каких-то трех метров смотревшей на нас добрыми, как у матери моей, грустными и в то же время счастливыми глазами.
Видимо чувствуя мое кипение, Колбенко ответил женщине спокойно и рассудительно:
— Оставляли мы не по своей воле, а вернулись — по своей. Гоним фашиста на всех фронтах — от Карелии до Черного моря. Слышали, какое наступление идет в Белоруссии? А ну, Павел, расскажи.
Но странно, рассказывать мне не хотелось. Хотелось
— Много наших полегло в том лагере?
— Мы туда не ходили, — поспешила отгородиться сварливая.
— Много, сынок. Не ходили, а знали. От народа не спрячешь.
— Расстреливали пленных?
Снова первой ответила она, сварливая, но не зло, не огрызливо, а неожиданно охотно:
— В сорок первом и втором стреляли, конечно, пленных, когда те бунтовали или убегали. А потом, когда наши дали под Сталинградом Гитлеру по зубам, не узнать стало финнов. Не расстреливали они пленных. Может, только партизан. Паек увеличили и пленным, и нам, кто у них работал. Финны хитрые. Почувствовали — не туда ветер подул.
Осведомленная баба! «Наши дали по зубам». Не отделяет себя — «наши»! И все ею сказанное не назовешь ложью, очень может быть правдой. Но осведомленность ее снова насторожила. Нет, даже не осведомленность — странно было бы, чтобы люди не знали про Сталинград, весь мир знает! — не понравилось ее как бы оправдание финских оккупантов: дескать, замолили они свои грехи.
— А какой паек вам давали?
Ответили несколько человек сразу, однако все по-разному. Спорить начали. Едва не поссорились. Но я слушал, пожалуй, только ее — ту, в окне второго этажа, старуха назвала ее хорошим русским именем — Прасковья. Отметил, что в сравнении с другими ей давали больше и хлеба, и крупы, и маргарина. И она не боится признаться в этом. Но соседки конечно же знают, где она работала, и не осуждают, не упрекают. Значит, не лакейская работа. Наверное, нелегкая. Может, на той лесопилке. У меня не хватило духу спросить, где она работала: не прозвучало бы снова по-прокурорски. Однако то, что за работу, которой она стыдится, ей давали больший паек, чем другим, немного изменило мое отношение к этой крикунье. Но в то же время настороженность не пропала: а разве паек, что она выставляет, не оправдание оккупантам? Вражеские лазутчики хитро умеют вести пропаганду. Вспомнился рулевой баржи — как он ел кашу, с какой бережностью, и капитан буксира, похожий на дистрофика. Они, считай, плавали три года вдоль передовой линии, под бомбами, а каждый ли день имели свои триста граммов хлеба.
Расставшись с женщинами, я, отходя, оглянулся раз-другой.
Колбенко пошутил:
— Что, приглянулась какая?
— Приглянулась… та… Параска.
— Стара для тебя.
— Хочу запомнить окно. Третье слева. Может, она Зуброву приглянется. Пусть поинтересуется, что за птица наша соседка.
Парторг остановился, сразу посерьезнел.
— Ты что, Павел?
— Русская баба, по-волжски окает, а хвалит финнов. Понравилось ей под ними.
— Что-то я не слышал, чтобы она хвалила.
— А как же! Добренькие: пленных не расстреливали. А наш пост кто вырезал? Катю, раненую, сволочи, насиловали… Звери! А эту б… маргарином подмазали…
— Да ты видел… ел их маргарин? Суррогат. Автол.
— Хорошо она смазала автолом свой язык. Колбенко добродушно усмехнулся.
— Ну и ну!.. Не знал, что ты такой… Не горячись, Павел. Не делай поспешных выводов. И давай договоримся. Мы сами… без Зуброва… пожалуйста, без Зуброва… сходим еще раз… два, три в этот дом и узнаем, не сомневаюсь, узнаем, чем дышит Параска и все другие. Мы с тобой воспитатели, Павел. Пусть Зубров занимается своим делом. А мы будем делать свое. Мы — воспитатели.
Колбенко давно, в самом начале нашей совместной работы,
В тот раз он не сердился, хотя со своей проницательностью не мог не почувствовать, что молчание мое совсем не означало моего согласия с ним. Приходить еще раз, а тем более два-три в этот дом я не имел никакого желания при всем своем интересе к жизни людей в оккупации. Да и интерес мой резко упал, словно ртуть в градуснике при похолодании. Исчерпан интерес. Воспитывать баб? Есть нам кого воспитывать. Своих сколько девчат! Хватает с ними забот.
Колбенко сделался серьезным и задумчивым.
Мы говорили о других вещах. Снова он высказал недовольство Кузаевым, как тот делит дома между службами. И я подумал, что такому человеку, как Колбенко, стыдно так мелочиться.
И вдруг на подходе к штабу он снова вернулся к нашему разговору:
— Уши развешивать нельзя. Война. Но скажу тебе, друг мой… по горькому опыту знаю: излишняя подозрительность — болезнь. Страшная, Павел.
6
Я уснул в беседке. Одолело изнеможение после завтрака. Клюнул носом в непокрашенную доску стола, хвойный запах которого действовал как «сонный газ», да так и не смог поднять голову. Было перед этим искушение лечь под соснами. Но вокруг озабоченно бегали бойцы хозяйственного взвода, связисты, на пожарной каланче устраивался командный пункт, где распоряжались Шаховский и Муравьев. А с башни далеко видно. Что подумают бойцы и офицеры? Все в хлопотах, заняты боевой подготовкой, а комсорг спит.
Над моей стыдливостью, над моим «неудобно», которое я часто повторял, практичный Колбенко подтрунивал: «Неудобно, когда сапоги жмут, штаны через голову неудобно надевать…»
Мне приснился сон. Необычный — никогда такое не снилось. Я ходил по удивительному музею. В огромных залах со множеством белоснежных мраморных колонн золотые люстры сияли светом многих тысяч лампочек. Бесконечными шеренгами — из зала в зал — стояли античные статуи. Сказочно прекрасные Венеры, Аполлоны, другие боги, богини. Как-то смутно я догадался, что нахожусь в Эрмитаже. Но тут же думаю, что видел Эрмитаж в сороковом году, когда нас, новобранцев-белорусов, везли в Мурманск, и что он не такой. Меньшие залы, меньше колонн и всюду картины. Куда девались картины? Фашистам ведь не удалось взять Ленинград. Еще зимой снята блокада. Почему же нет картин и так много статуй, слишком много?
Рядом со мной идет Любовь Сергеевна Пахрицина в белом халате, помолодевшая, без оспинок на лице, на удивление красивая. Она неслышно скользит по инкрустированному паркету в музейных войлочных тапочках. И я скольжу так же бесшумно, с боязнью поскользнуться. Мне даже хочется взять ее за руку — для устойчивости. Но не отваживаюсь. Она шепотом рассказывает о статуях: мимо какой богини идем, чем она славилась у древних греков или римлян.
Мне нестерпимо хочется спросить: куда спрятали картины? Но я боюсь. Вокруг ни одной живой души. Но сзади гулко — даже от стен отскакивает эхо — бухают по паркету тяжелые подкованные солдатские сапоги. Знаю: это Шаховский. С возмущением думаю: «Дикарь! Варвар! А еще князь. Разве можно так ходить в музее?»