Зеркало для героя
Шрифт:
Пшеничный все это понял, они обменялись с соседкой красноречивыми взглядами, и каждый увидел, что ничего нового друг в друге не нашел. Ему действительно не могло понравиться такое стихотворение, автор которого закончил самоубийством, то есть дезертировал, а значит — все тут, точка, не о чем спорить. Но, думая столь жестко, Пшеничный почувствовал, что почему-то неравнодушен к стихотворению и что Катин вопрос уже касается не соседки, а самой Кати. Да что с того!
— Это не по моей части, — отмахнулся Пшеничный.
— Ну бог с вами, Владимир Григорьевич, —
— Меняется! — подтвердил он. — Только не от стишков, а от работы.
И наконец они с Катей вышли из дома. Ему было неловко и казалось, что все прохожие с осуждением таращатся на них и думают: «Вот вырядились!» Он хмуро посмотрел на висевших на трамваях подростков в синих гимнастерках и шагал дальше, непреклонно глядя куда-то вдаль. Его новые туфли скрипели.
— Не гони! — попросила Катя, дернув мужа за локоть. — Дай почувствовать минуту.
Он приостановился, поглядел на совсем еще зеленую акацию, потом на желтеющие клены за дощатым забором городской больницы, сказал:
— Никому не говори о тех двоих. Были они. Не померещилось. Я их направил на «Зименковскую» работать...
— Ой! — испуганно воскликнула Катя. — Что ты говоришь? Где это видано?
— Вот тебе и «ой». Да ты мне не веришь, — заметил Пшеничный. — Ладно, считай — померещилось.
— Что будет через тридцать лет? — спросила она. — Мы состаримся, дети вырастут. Страшно подумать: все наши знакомые или уже помрут, или станут стариками. Глупости какие-то! — Она крепко сжала его локоть и подтолкнула.
Невдалеке через дорогу возвышалась среди низких домиков гостиница «Донбасс», чаще называемая по старинке «Европейской», — трехэтажное, недавно восстановленное здание с круглыми балконами. У подъезда стояла бежевая «Победа» и легкая бричка; соловый мерин, с мохнатыми щетками, приподняв белый хвост, располагался справить естественную нужду.
Супруги подошли к гостинице. Замминистра Точинкова еще не было; Пшеничный послал за ним шофера «Победы»; Катя подошла к мерину, потрепала его по шее и быстро залезла в бричку на козлы.
— Куда поедешь? — спросил ее Пшеничный.
— На волю!
— На волю?! — засмеялся он, шутливо входя в ее мимолетную фантазию. Солнце, широко горевшее на закате, казалось, выделило в запрокинутом Катином лице юность и улыбку. Такой поселковой девчонкой вспомнил Пшеничный жену, когда она училась ездить верхом на строгой кобыле Пушке, самой степенной из всех лошадей рудничной конюшни. И, вспомнив смех, испуг, преодоление Катей страха и новый ситцевый размахай, предназначенный для гуляний с молодым серьезным кавалером, а не для верховой езды, вспомнив Катю соскальзывающей ему на руки, Пшеничный задержался в ее мимолетной фантазии. Широкая степь за поселком, белые островки ковыля, родной запах чебреца и полыни, воля... все прошло.
И не прошло.
Между тем появился Точинков. Это был сухощавый человек лет сорока пяти с длинным мужественно-усталым лицом и желтоватыми глазами. Вышедшие за ним трое комбинатовских работников и заведующий отделом угольной промышленности обкома партии Остапенко озабоченно осматривались и, увидев Пшеничного, с удовлетворением кивнули ему, словно передавали вечернюю вахту. Точинков кивнул на Катю, по-прежнему стоявшую в бричке, и произнес веселым молодым голосом:
— Вот и амазонка!
Пшеничный сделал знак, как бы говоря: хватит, жена, дурачиться. Катя смутилась, спрыгнула на землю, ее размашистая юбка обвилась вокруг оголившихся колен.
— Твоя? — спросил Точинков. — Везучий ты, Пшеничный. Ну знакомь с землячкой. Не забыл, поди, кто тебя из Кизела вытаскивал?
Точинков происходил из донецких шахтеров, всегда защищал земляков, но, как сам выражался, любя мог спустить с них три шкуры, если надо было. Через него прошли почти все местные кадры, когда после освобождения требовалось в считанные месяцы собрать донбассовцев, разбросанных по фронтам и по восточным бассейнам. Как заместитель министра он сейчас отвечал за всю донбасскую добычу, а в эти дни особенно тяжело ощущал на себе ее груз.
Точинков познакомился с Катей и напомнил ей, что он помог ее мужу, когда того не хотели отпускать в Донбасс, где он, похоже, успел не только выдвинуться, но и найти свое счастье. Он говорил с усмешкой, как будто предупреждал, что не надо думать, будто он навязывает свое общество, но и не стоит считать его посторонним.
— Ну так приходите к нам в гости, — сказала она. — Чего в гостинице скучать? Накормлю вас борщом и варениками.
— Приду, если они отпустят, — Точинков показал глазами на сопровождающих. — Сама-то откуда родом?
Катя ответила.
— С Грушовки? — удивился Точинков. — Помню Грушовку. Задиристый там народ!
— Не задирайте, не будет задиристый, — возразила Катя.
Она говорила независимым, почти дерзким тоном, быстро схватив суть Точинкова.
— А тебе пальца в рот не клади, — одобрительно сказал заместитель министра. — Грушовская натура сразу видна... Ну пошли. Отпустите машину.
По дороге в театр, располагавшийся на окраине поселка Далекого, Точинков шел рядом с Пшеничными, рассказывая им о своей юности, обращаясь в основном к Кате. Пшеничный отстал, присоединился к Остапенко и комбинатовским товарищам, и, поглядев на их поскучневшие лица, понял, что за день они порядком вымотались.
— Неохота на концерт? — спросил он.
Пожилой Остапенко, прозванный Дедом, лишь махнул своей ручищей.
— Где побывали?
Остапенко, помолчав, назвал шахты и буркнул:
— Требует до конца года выправить положение «любой ценой». А их пообещал снять. — Он кивнул на комбинатовских, которые при этом не повели и бровью. — Двужильный мужик.
Пшеничный догадывался, что Остапенко недоволен предстоящим развлечением, иначе бы не дергал уставших людей. Он и сам шел на концерт по распоряжению свыше, не предвкушая удовольствия. Что же говорить об Остапенко? Дед был выпечен из старого теста и ворчал на инструкторов своего отдела, если видел их в галстуках.