Зеркало вод
Шрифт:
Послышались смешки, а затем раздались аплодисменты, подбадривающие незадачливого спортсмена.
— Если так пойдет дальше, — сказал Жан-Клод, — я, пожалуй, готов примириться с этими Играми.
Началось шествие под звуки фанфар. Это было настоящее буйство красок: американцы в белых костюмах с голубыми капюшонами и мохнатых шапках, русские в темно-синих костюмах, французы в коротких пальто цвета киновари, австрийцы в сером…
— Ну вот, — сказал я, — началось. Теперь ты можешь шляться где заблагорассудится — все равно всего не посмотришь. Тебе ведь и писать-то
— Да отвяжись ты от меня со своей статьей!
— Я говорю так потому, что мне нужно писать по два репортажа в день.
— В жизни не видел человека, который пишет, как ты. Статьи так и текут у тебя из пишущей машинки. А вот мне это дается совсем нелегко. Отнюдь не легко, уверяю тебя.
Когда мы покидали стадион, снежную дорожку, которую расстелили по городу, уже затоптала толпа. Снова появился громадный «бентли-1938» со своими развеселыми пассажирами в лисьих шапках. Его клаксон издавал все тот же гнусавый воинственный клич.
— Куплю-ка я сынишке лисью шапку, — сказал Жан-Клод. — Он ждет от меня сувенир.
Я знал, что у него есть ребенок, но никак не мог припомнить, кто была его мать — Сюзанна или какая-то другая женщина.
За ужином я снова встретился со своим коллегой, и Жан-Клод присоединился к нам. Мы отведали местного белого вина и поняли, что до конца своего пребывания здесь будем пить только его. За ужином Олетта и Каде затеяли своего рода состязание — проверку памяти: надо было вспомнить прозвища гонщиков-велосипедистов прошлых лет.
— Вьетта? — спрашивал Олетта.
— Король Рене.
— А Трюэба?
— Блоха.
— Бартали?
— Набожный Джино.
— Робик?
— Козленок.
— Баамонте?
— Толедский орел.
Назвав еще несколько имен, Олетта умолк, пытаясь вспомнить имя, которое заставило бы противника сдаться, но тут Жан-Клод первым прервал молчание и спросил в свою очередь:
— Жан-Мари Гоасма?
Олетта наморщил лоб:
— Гоасма? Я же знал… вот зараза! Я же знал!
— Менгир-жмущий-на-педали, — спокойно подсказал Жан-Клод.
Взяв бутылку, Симеон Олетта снова наполнил наши бокалы.
Все время, пока мы сидели за столом, у меня было впечатление, что он не без злого умысла подливает вина в бокал Жан-Клода, едва только тот успеет осушить его.
Покончив с трапезой, мы спустились в бар. Это был большой зал с темными кабинами, где стояли кресла и столики.
Оркестр играл очень славно, если можно так сказать — не создавая шума. Мы говорили о всякой всячине: о путешествиях, о разных странах, о вине, которое пили, об Играх. Я считал, что Симеон Олетта нарочно затеял этот разговор, чтобы протянуть время. Жан-Клод спросил его:
— Как по-твоему, прыгунам страшно там, наверху, перед стартом?
— Не особенно. Единственные, кто признаются, что им страшно выходить на старт, — это бобслеисты. Ведь стоит им прыгнуть в свой «боб», и они уже бессильны что-либо изменить. Они катятся, словно шарик в игральном автомате. При этом у них большой шанс загреметь. Я был университетским чемпионом по прыжкам в воду. Это не совсем одно и то же, но помогает мне понять их ощущения.
— Зачем же они занимаются этим спортом? — спросил я.
— Я догадываюсь, — сказал Жан-Клод. — Да, пожалуй, я знаю зачем.
На его лице мелькнуло выражение, какое часто бывало у него в молодости, — беззащитное и несчастное, именно оно рождало у всех желание опекать его.
К концу вечера, когда оркестр заиграл популярную когда-то американскую песенку, на эстраду влез журналист-англичанин — толстяк с квадратной головой — и запел, хрипя и подражая Луи Армстронгу. Это было не то «I can’t give you anything but love, baby» [22] , не то «Smoke gets in your eyes» [23] — я уже позабыл. При этом сам певец испытывал такое удовольствие, что все с восторгом аплодировали ему.
22
«Я ничего не могу дать тебе, кроме любви, детка» (англ.).
23
«Дым застилает твои глаза» (англ.).
— Пойдем спать? — предложил я Жан-Клоду.
— Мне хочется немножко пройтись, — ответил он.
— Да ты что? На улице такой холодина!
Я отговаривал его, как мог. Я подумал, что если он выйдет ночью, совершенно пьяный и упадет где-нибудь, то непременно замерзнет. Мы направились к себе. Когда мы пересекали холл, Жан-Клод подошел к большому окну, выходившему на улицу. В просвете между домами вдали на горе маячил ярко освещенный олимпийский трамплин.
— Надо как-нибудь ночью залезть туда, — сказал он. — И сверху крикнуть миру все, что я о нем думаю.
— Кричать — не твой стиль, — возразил я. — Тебе свойственно, скорее, моцартовское, мягкое — звучание.
— Откуда ты это взял?
— Я читаю твои произведения. Знал бы ты, какую радость приносит мне и многим другим каждая твоя новая книга.
— Не говори мне об этих паршивых книжках.
И с неожиданно решительным видом он направился к лестнице. Я молча шел следом. Я дал себе зарок никогда не ложиться спать раньше, чем уложу в постель Жан-Клода.
На следующее утро, когда я работал в редакционной комнате, кто-то вошел и крикнул:
— Снег!
Перестук пишущих машинок разом прекратился. Я выдернул из машинки лист, который печатал, так как именно в этот момент описывал жалкий вид лыжных трасс, покрытых травой и гравием. Несколько журналистов подошли к окну. В самом деле, в воздухе порхали снежные хлопья и неторопливо, будто с сожалением, падали на землю.
В полдень снова показалось солнце, и я повел Жан-Клода смотреть слалом для мужчин. У начала трассы образовалась толчея, и в этом водовороте выделялась грузная фигура в спортивном костюме из золотой парчи.