Жак Меламед, вдовец
Шрифт:
1
Он вставал раньше всех, даже раньше птиц на одичавшем мандариновом дереве, когда серп месяца еще отливал стальным, морозным литьем, а растерянные облака, как отбившиеся от родной отары овцы, в одиночку бродили по едва розовеющему небу. Жак Меламед (так звали жильца четвертой квартиры в доме на короткой, как мундштук, улице Трумпельдор) распахивал на втором этаже окно, бережно рассыпал по карнизу купленные впрок ячменные зерна или хлебные крошки, вкладывал в заросший рыжей щетиной рот два жилистых, похожих на вязальные крючки, пальца и, набрав в легкие свежий, пахнущий мандариновой коркой воздух, с каким-то мальчишеским озорством, как в далеком детстве в Литве, в пограничном с Польшей местечке Людвинавас, оглушал пронзительным и призывным свистом всю погруженную в дрему округу.
Соседи по дому,
Послал же Господь Бог на голову такого соседа! Кто только ни пытался образумить его и по-доброму уговорить — мол, уж коли тебе позарез охота посвистеть, сделай, пожалуйста, одолжение — начни свои трели на час или на два позже, после зарядки, скажем, или после завтрака. Дай людям спокойно пожить хотя бы во сне. Твои птички никуда от тебя не денутся — проголодаются и прилетят как миленькие.
Кто-то даже сослался на знакомого раввина, великого знатока Каббалы, который якобы сказал, что Бог евреям запрещает не только есть свинину, но и свистеть, что Он непослушных может в молодости покарать бесплодием, а на старости — слепотой и глухотой. Но Жак с мнением Бога не посчитался. "Мало ли чего написано в Каббале. Может, не то что свистеть — пукать нельзя", — отшучивался он в ответ и улыбался в партизанские усы, которые начал отращивать еще в Рудницкой пуще, в отряде знаменитого мстителя Федора Маркова.
Время от времени недовольные соседи снаряжали к непреклонному свистуну, как в старину к неуступчивому султану, высоких послов — то управительницу дома Хану-Кармелитку, которую англичане за нелегальную попытку въезда в Эрец-Исраэль интернировали вместе с Жаком на Кипр, недалеко от города Фамагуста, и упрятали на два года в беженский лагерь; то пенсионера Дуду Бен-Цви, в прошлом секретаря кфар-сабского мирового суда; то балагура Моше Гулько из Мукачево, пехотинца, сперва служившего под началом польского маршала Ридз-Смиглы, потом — советского маршала Толбухина и наконец — генерала Узи Наркиса в Армии обороны Израиля. Меламед к каждому, кроме спесивца Дуду Бен-Цви, судебного писаря, выдававшего себя за важную шишку — председателя суда, относился с неподдельным дружелюбием, охотно принимал посланников, усаживал их за дубовый стол в большой сумрачной гостиной, увешанной дорогими картинами, которые оставили ему на хранение его удачливые сыновья-близнецы Эли и Омри, рано сколотившие на биржевых сделках приличное состояние и перебравшиеся на постоянное жительство в Голландию — мол, с нашими евреями хорошо иметь дело на свадьбах и обрезаниях, но не в бизнесе. Жак внимательно выслушивал каждого ходатая, кивал кудлатой головой, угощал кофе и орешками, а наутро снова принимался за свое.
— Этого свинства я лично больше терпеть не намерен, — не раз грозился Довид Коробейник, по примеру Бен-Гуриона сменивший свою простонародную фамилию на более гордую и благозвучную — Дуду Бен-Цви. — Надо сообщить в полицию, они уж точно найдут на свистуна управу. Не станут с ним церемониться.
Дуду Бен-Цви, у которого год тому назад вырезали чуть ли ни всю прямую кишку, можно было понять и посочувствовать. От лихого свиста Меламеда он, раковый больной, страдал больше всех. Окна их смежных, выходивших во двор квартир с дешевыми тонкими стенами, рассчитанными на невольное пеленгование сплетен и дармовую израильскую теплынь, отделял только ржавый желоб шумной водосточной трубы. Рулады Жака, нестерпимое утробное бульканье воды в трубе терзали чуткий судейский слух Дуду и частенько вызывали у него приступы уголовно наказуемой ярости.
— Зачем сюда вмешивать полицию? Он что — вор, грабитель? — гасила праведный пыл Дуду Хана-Кармелитка, и жалость пощипывала ее беззащитное сердце.
— Он хуже грабителя. Грабитель грабит сейфы, а он грабит наше последнее здоровье, — упорствовал Дуду.
— Допустим, я позвоню в полицию. И что, по-твоему, она ему сделает? Посадит за решетку? Штраф выпишет? — не уступала Хана, жалевшая всех на свете — и полицию, и воров, и грабителей. Всех, кроме себя. Чем больше в мире будет жалости, тем скорее в нем воцарятся и лад, и порядок, твердила она на каждом шагу и жаловалась, что вот ее не жалеет ни одна живая душа. Даже породистый пекинес Мао, с которым Хана никогда не расставалась, и тот хозяйку нет-нет да норовит укусить за лытки. — Сами, Дуду, разберемся. Мах нит, тайерер, кейн герудер!* .
Когда Хана-Кармелитка волновалась, она всегда переходила с выученного иврита на родной, пусть и поношенный, но теплый, как довоенная шерстяная кофта, идиш.
— А я говорю: надо обязательно сообщить, — не унимался Бен-Цви. — Есть же еще, слава Богу, в нашем еврейском государстве законы. Что будет, если все евреи в одночасье начнут по утрам нахально и безнаказанно свистеть? Я же не свищу, ты же не свистишь, Моше Гулько не свистит...
— А ты, Дуду, хоть разок подумал, почему мы не свистим, а он свистит? — вставила Хана. — Может, ему криком кричать хочется, а он сдерживается и от отчаяния только свистит. У человека жена умерла, дети на голландках женились и за границу укатили, носа в его сторону не кажут...
— А чего ему так уж отчаиваться? Дети — богачи. А жены не только у него мрут. Да что с тобой толковать — ты же вечно за всех заступаешься! Даже за этих ублюдков-арабов. Тебя хлебом не корми, дай только кого-нибудь под защиту взять.
С судейскими, самозванными или всамделишными, нечего пререкаться. Дуду Бен-Цви привык к приговорам, которые обжалованию не подлежат. А то, что Хана за всех заступается, это чистая правда. Видно, уродилась такая. Этому ее научили и четыре с лишним года жизни в монастыре кармелиток, куда двенадцатилетнюю, полуживую Ханку Аронину привела монахиня — матка Малгожата, которая подобрала сиротку в сорок первом в расстрельной яме под родным Плашовым, привезла в Краков и в костеле Святого Духа под польским именем Анны Свидерской окрестила. Всезнайки с Трумпельдор уверяли, что Хана Аронина до сих пор хранит под подушкой свой серебряный нательный крестик и что в позолоченной рамке над кроватью висит отретушированная и увеличенная фотография какой-то гойки в монашеском одеянии.
— Разве защищать человека — это грех? Когда-то, много лет тому назад, одна добрейшая женщина сказала мне, что в защите нуждается даже сам Господь — нас, смертных, обижают единицы, а Его — почти все люди, — с несвойственной страстностью прошептала Хана и уставилась на собеседника. — Знаешь, Дуду, в чем он мне однажды возле овощной лавки Ронена признался?
— Кто — Бог? — съязвил бывший Коробейник.
— Ну ты и скажешь! Жак! — прыснула Хана. — Он признался, что по утрам ему не для кого вставать... Понимаешь, не для кого и незачем... По дому одни тараканы бегают.
— Вздор, — перебил ее Дуду. — Это все громкие слова. Не для кого вставать... Птицы-шмицы... Тараканы… Да он еще всех нас переживет. А раз уж ты такая заядлая защитница, так защити и нас, бедных, от этого оболтуса. Поговаривают, у вас с ним еще с Кипра шуры-муры…
— Он, красавчик, там за всеми девками волочился.
В тот же день Хана-Кармелитка, с песиком на руках, названным почему-то в честь великого кормчего китайской революции, позвонила в дверь к Меламеду. Жак долго не открывал, наверно, занимался своим обычным делом — либо раскладывал пасьянс, либо разглядывал в альбомах семейные фотографии, либо сам с собой играл в шахматы. Однако вскоре послышался шорох легких летних шлепанцев, и в дверном проеме показалась седая кудлатая голова сухопарого хозяина.