Жак Меламед, вдовец
Шрифт:
— Да. На середину июня...
— Как же так — без моего согласия?
— Тебе что — внуков повидать не хочется?
— Внуков — хочется.
— Так в чем же дело? Все еще боишься, что тебя за твое дезертирство в аэропорту схватят и поволокут в каталажку? Никто и пальцем не тронет. Прошли те времена.
— Лучше уж я к вам в Амстердам. А заказы можно снять... — попытался отстоять свою шаткую независимость Меламед.
— Извини, — Эли вдруг замолк. — Мне по другой линии звонят... Не клади трубку. Я к тебе вернусь.
Жак знал: это теперь надолго. Он и раньше не раз должен был терпеливо дожидаться, пока Эли закончит свои бесконечные международные переговоры и с извинениями вернется к нему в Израиль.
В трубке слышно было, как Эли здоровается с неким важным мистером Джекобсом, который с первого слова принялся уверенно солировать; Эли только внимал ему и то и дело бодрыми и необременительными репликами "Райт!"
— Йес, йес! — ручейком журчал подобострастный голос сына. — Третьего июля в Москве? О'кей! Меня и сроки, и место вполне устраивают. Я прилечу туда прямо из Вильнюса. До приятной встречи в России, мистер Джекобс... Бай! — Эли "надавил" на Израиль. — Извини, пап. Это был мой партнер из Гонконга, — объяснил он. — Миллиардер Тони Джекобс… Нет, нет, не еврей… Ирландец… Итак, где мы, пап, с тобой пятнадцать минут тому назад расстались? Ах, да, на улице Стекольщиков, что рядом с Мясницкой. Сколько лет ты там не был?
— Целую жизнь.
— Что же, вернешься на целую жизнь назад. Свой билет и страховку ты получишь на Бен-Еуда, 1, в Тель-Авиве у Миры… О'кей? Надеюсь, мы тебе дороже, чем твои воробьи и вороны. А чтобы ты не очень по ним скучал, купим тебе в Литве целый птичник. Будь здоров! Кто-то ко мне снова пробивается… Алло!
И Эли переключился на другую, видно, более доходную линию.
Но Меламед по-прежнему прижимал к заросшему седым ковылем уху трубку и машинально подтягивал длинный, волочившийся по полу шнур, словно норовил удержать ускользающего от него телефонного сына.
"Стекольщиков!" Он никак не мог привыкнуть к мысли, что скоро, спустя целую жизнь, он и впрямь может приземлиться в Вильнюсе, в городе его короткой и гонимой молодости и поселится в роскошном номере (Эли и Омри никогда не останавливались у отца или в дешевых гостиницах — снимали номера в Тель-Авиве или в Иерусалиме) в двух шагах от того места, где на Мясницкой Мендель Меламед по вечерам чинил часы таких же доходяг, как он сам, и где смиренная Фейга своими неистовыми просьбами-молитвами терзала замороченный слух Господа Бога. Клиенты расплачивались с Менделем чем только могли — кто несколькими картофелинами, кто ломтиком хлеба, а кому он правил и даром. Семнадцатилетний Жак, которого тогда еще и Жаком-то не называли, не переставал удивляться отцу, копошившемуся до полуночи в ходиках и луковицах, и несчастным заказчикам — зачем им точное время, не все ли равно, в котором часу полицаи вытолкнут их прикладами на улицу и погонят на работу, как на погибель, и на погибель, как на работу, с кем они, горемыки, боялись разминуться, куда опаздывали? Ведь время евреев в Литве неотвратимо истекало, и уже никакой искусник не был в состоянии завести его заново…
Господи, Господи, как давно это было! Как разметала их неумолимая судьба! Мендель Меламед и Фейга Меламед-Гандельсман на веки вечные упокоились в осенних слякотных перелесках под Вильнюсом, литовским Иерусалимом, а он, их сын, живой и здоровый, через истерзанную Польшу и Францию добрался до Израиля, где родил на свет близнецов, похоронил жену и сейчас, оставшись один с нажитым и никому не нужным добром, терпеливо дожидается, когда какая-нибудь жалостливая Хана-Кармелитка или добросердечный Моше Гулько сообщит о его кончине в местный полицейский участок.
Смерть издавна дышала Меламеду в затылок. Ее ангел неотступно ходил за ним, как сборщик податей за злостным должником, не давая забыть о неминуемом истечении срока. Но Жак не робел перед ней и старался перехитрить ее.
Он и сейчас не боялся смерти… Если чего-то и в самом деле боялся, то только того, чтобы не смалодушничать и не сдаться ей без боя. Может, потому он никак не мог себе ответить на терзавший его вопрос, когда же было страшней — тогда ли, когда он, полуголодный, озябший, озверевший от ненависти, мстил в Рудницкой пуще за своих родителей Менделя и Фейгу Меламедов, или сегодня, когда смерть по-кошачьи ластилась к нему, замурованному в этой уютной, похожей на мавзолей квартире, спала с ним в одной постели, гуляла в обнимку по набережной у Средиземного моря, ездила к доктору Липкину, играла в шахматы, ела за одним столом, участливо подносила в розеточке американские пилюли. Отсутствие ответа приводило его в замешательство, но Меламед утешал себя тем, что смерть, наверно, и есть самый внятный ответ на все вопросы, накопившиеся за жизнь. Какой же смысл задавать их себе у последнего порога.
— Ты спрашиваешь меня, почему нас на свете так не любят? — зачастую вспоминал Жак мудреные поучения отца. — Наверно, потому, что мы, евреи, каждый Божий день донимаем мир своими каверзными вопросами, на которые ни у кого нет ответов. Например, где равенство, где справедливость? Для чего Господь Бог дал нам два глаза и один желудок? Для того ли, чтобы мы больше видели и меньше ели? Зачем Вседержитель нас вообще сотворил? Неужто только ли для того, чтобы мы плодились и размножались и в промежутках работали, не разгибая спины? У какого умника искать ответ? У тебя? У меня? У нашего соседа Менаше, который спит в обнимку с Торой чаще, чем со своей благоверной? Когда-то я думал, что все ответы у Всевышнего за пазухой. Но, оказывается, и у Него за пазухой пусто.
Жак и на более простые вопросы затруднялся ответить. Саднило от неловкости, когда он тщился вспомнить, как в точности выглядели прадед и прабабка его внуков — Мендель Меламед и Фейга Меламед-Гандельсман. Что будет, если у него об этом спросят его белобрысые Эдгар и Эдмонд, с виду типичные арийцы? Сумеет ли он словами нарисовать портрет своих родителей? Ни на стенах, ни в толстых кожаных альбомах с витиеватыми виньетками не было ни одной фотографии Менделя и Фейги Меламедов. Они редко фотографировались, считая зазорным и накладным тратить деньги на никчемную панскую забаву. Уж как их Господь Бог нарисовал, в таком виде они и пребудут до конца дней. В родительском доме, в пограничном с Польшей Людвинавасе до войны над комодом висел большой свадебный снимок — хупа, испуганный жених Мендель, кудрявый, стройный, в черном, лоснящемся, как подсолнечное масло, сюртуке и бархатной ермолке, и прищурившаяся от счастья невеста Фейга в белом подвенечном платье, с увесистой, уложенной кренделем косой. С другой фотографии, взятой в дубовую рамку, во все глаза на молодоженов глядел смешной, коротконогий карапуз — Жак — в панамке, с голой попкой. Все это сгинуло там, за тридевять земель. В письмах к дальним родственникам, осевшим в Париже, Сан-Франциско и Йоханнесбурге, Жак упорно расспрашивал, не сохранились ли случайно у них дубликаты этих старинных, выцветших от времени дагерротипов. В их поиски он отважился впрячь даже своего племянника-хвата, летавшего во все страны, где по его, Яшки, убеждению, все поголовно должны пивать фирменный венесуэльский кофе. Жак надеялся на то, что, может, ему, этому везунчику, улыбнется удача, и он отыщет у внуков тети Ривы — сестры Менделя Меламеда или у Шимона — брата Фейги Меламед какую-нибудь семейную фотографию, сделанную в довоенном фотоателье Бауласа в Каунасе, где в хоральной синагоге венчались родители и где он, Жак, без малого восемьдесят лет тому назад первый раз — не свистом, а петушиным криком в Еврейском роддоме — возвестил о своем пришествии на эту грешную землю. Париж и Сан-Франциско, Йоханнесбург и Каракас не обнаружили ни счастливого жениха в черном сюртуке, ни застенчивую невесту с уложенной на затылке косой, ни карапуза со сдобной трефной задницей. Дядя Шимон, шутник и повеса, то ли в насмешку, то ли в утешение прислал Жаку из Калифорнии смонтированную цветную фотографию, изображающую его в смокинге и в лакированных ботинках, а рядом — президент Ричард Никсон с незабываемым боксерским оскалом.
Как ни насиловал он свою память, облик отца и матери оставался размытым и невнятным, и чем дальше, тем больше. Жак ловил себя на мысли, что уже почти забыл, как они выглядели. Они с каждым годом все больше затуманивались, зачернялись, сливаясь в едва различимое пятно, и Меламеда всякий раз, когда он вспоминал о родителях, обжигало стыдом и виной, что в тот роковой сентябрьский день сорок третьего его не было рядом с ними. Хотя чем он им мог помочь? Разве что прикрыть их на краю ямы своей грудью, чтобы через мгновенье самому туда упасть, исклеванному пулями. Ему в тот день просто повезло — он не ночевал дома и опоздал часа на два к собственному расстрелу. С тех пор, где бы он ни был, его преследовала одна и та же жуткая картина: полицейские врываются в затхлый подвал на Мясницкой, сгребают с рабочего стола к себе в карманы все часики и лупу, выволакивают отца и маму на исхлестанную ливнем улицу и под вой ветра, треплющего бессмысленную намокшую картонную вывеску "Мендель Меламед — прием в починку и выдача часов до комендантского часа", пришпиленную к входной двери большой булавкой, уводят на смерть.
В тот слякотный день Жак, к счастью, задержался на Доминиканской у своего одногодка — водопроводчика Шмулика Капульского, жившего недалеко от костела, — ночами напролет они тайно обдумывали план побега из гетто по городской канализации. Возвращаясь поутру домой, Меламед еще издали, на углу Мясницкой и Стекольщиков, увидел полицаев, загонявших кого ни попадя — лишь бы был еврей — в кузова грузовиков, и опрометью бросился не к родителям, а к храму, где он, огненно-рыжий, похожий на литовца, успел затесаться в толпу богомольцев, чтобы вместе с другим гонимым евреем — Ешуа из Назарета — переждать облаву. Меламед окаменело стоял за скамьями, наблюдая за тучным, медлительным ксендзом; за взлетами тяжелого кропила; за своим библейским соплеменником, раскинувшим над алтарем приколоченные к огромному кресту тонкие, детские руки; за богомолками, осенявшими себя крестным знамением и разглядывавшими исподлобья новичка-прихожанина. Чтобы не вызвать подозрения, Жак стал что-то бессвязно шептать непослушными губами.