Жажда жизни бесконечной
Шрифт:
Так что домком (кстати, звали его Панкратий Алексеевич) был окружен ореолом гипервозможности, таинственных полунамеков, томных вздохов, пытливых взглядов и, как вонь от сгоревшей каши на кухне, распространяющейся по всему дому молвы, обрастающей подробностями, деталями и, как всякая тайна, страшными преувеличениями. Домком становился живой легендой, предметом вожделения, культа. Он был олицетворением той страсти, о которой может только мечтать всякая женщина. Некоторые жилицы, совершенно измученные интригой, собственными видениями и представлениями об интимных особенностях Панкратия Алексеевича, не имея сил сдержать сжирающего их любопытства, шли на разные ухищрения, дабы или удостовериться, или разувериться и развенчать молву.
Мужиков тогда было немного. Послевоенные пятидесятые, помимо всех прочих дефицитов, имели, может быть, основной дефицит – мужчин. Поколение будущих самечиков только подрастало, а бабьему царству, и без того исстрадавшемуся по любви за
Освободилась комната Фрейлины. Тихая интеллигентка преставилась так же бесшумно и одиноко, как жила. Ее только через три дня хватились, и то потому, что подошла ее очередь мыть коридор и туалет с ванной. Она вела уборку реже всех, так как пользовалась услугами одна и очень редко. И то… доживите до девяноста семи лет – ни кухня, ни туалетная уже не понадобятся. Так сказал Юрка-губастый, а Таисия сощурилась и ответила: «Это сколько же нам еще ждать, Юрка, до счастливого времени, когда ты по часу преть в сортире не будешь?»
Бабку помянули, хотя и не были с ней на дружеской ноге. Она была из аристократок. Читала до самой смерти, кофе пила и никого не обсуждала. И если при жизни ей это вменяли в вину и все ее недолюбливали и даже орали: «Опять Фрейлиха кофием навоняла!» или «Тихушники интеллигентские – от них вся беда!», то, подвыпив, поминали ее добрыми словами, как никому зла не сделавшую старуху.
Когда выпили уже прилично, оказалось, что Таське она подарила серебряный половник, Губастому два раза давала по десять рублей, но он забыл вернуть, замотался. Из тринадцатой Зайченки брали книжки и тоже чего-то не отдали, тетя Вера получила в подарок на Восьмое марта пуховую шаль, а Люська-сердечница, она за всех переживала, – душегреечку из лисьих шкурок и летний сарафан. Бабы всплакнули и успокоились тем, что бабка пожила хорошо, дай Бог каждому! После пели, но уже было поздно и с верхних и нижних этажей стали бить по батареям и орать в форточки, чтоб заткнулись.
Дня через два в комнату покойницы въехала какая-то ее седьмая вода на киселе. Она была без возраста и, в общем-то, без пола. И если бы не платья, юбки да всегда кроваво-красные напомаженные листочки губ и на месте выбритых природных бровей – черным карандашом выведенные изломанные кривулины, будто чертила их больная Паркинсоном, если бы не запудренная ехидненькая мордочка, – принять ее можно было за угасающего от скоротечной чахотки семинариста.
Она уже с порога начала лезть ко всем в душу. Без повода, ни к селу ни к городу, она заливалась счастливым смехом, принимая живенькое участие во всем, во всех и всюду. Она так хотела понравиться, полюбиться, словно это был ее последний час, пробивший вслед за ее дальней родственницей. Она металась вдоль бесконечной коммуникационной сети нашего общественного жилища и для каждого находила свое слово. Не прошло и двух-трех дней, а ее уже ненавидели все дамы сообщества. И если первые день-два все звали ее так, как она представилась, а именно Раиса Викторьевна, то на третий, с легкой руки дворничихи, она сделалась – Актриса Вывиховна.
Таську раздражало в ней все, от запудренности до походки. Потом, тренированный глаз Таисии сходу узрел особый оттенок в отношении новоселки к ее мужу. Очередная одинокая смоковница, кто ее знает, чего там у ней на уме? Мыслишка эта пробилась не только у одной Таисии. Женское поголовье нашего эшелона и без того только на треть имело мужское начало в наличии, но время совместного проживания как-то отрегулировало проблемы пола, кое-как утрясло сосуществование особей, а тут – нововведение. При этом и сама вновь прибывшая не скрывала отчаянных взоров-призывов. Ее потенциальной жертвой был любой, носивший брюки. Она, как снайпер, стреляла взглядом на ширинку, затем в глаза, и, выводя огненным светофором своего ротика долгое и многозначительное «О-о-о!», как бы спохватившись, вскинувшись, продолжала: «Это вы, Алеша… Доброе, доброе утро! Как вам пижамные брюки к лицу!» И, повернувшись, уплывала, зазывно поглядывая через плечико. Походка у нее была и впрямь совершенно особенная. Нет, ходила она обыкновенно, как все, даже как-то сутуловато, но если где-то на горизонте, вдали возникали очертания мужчины… О! Раиса менялась, как аттракцион в цирке. Вскинув головенку, так что слегка осыпалась с мордочки пудра, трепанув пальчиками букли волос, она, как-то приподняв правое плечо к подбородку, изогнув в локотке кокетливо руку и вытаращив глаза, словно зажала между ягодицами сырое яйцо и боится его там раздавить, вся подтягивалась,
Однажды, так вот завидев в конце коридора контур мужских пропорций и приняв надлежащий изгиб в теле и желаниях, Актриса Вывиховна, игриво что-то напевая, сама не зная что, заплетая ножками узоры, двинулась томной гейшей навстречу объекту, лихорадочно соображая, кто это и что бы такое томительное изречь, и отворила уже раскрашенный, словно томатной пастой, ротик для на все случаи заготовленного «О-о-о!». Но увидала нос к носу тетю Веру-холеру из сорок второй, вернувшуюся с ночного дежурства в бушлате и штанах, заправленных в сапоги. Вместо долгого «О-о-о!» вылезло сдавленное «Ой!». Вера, отодвинув ее статуарность рукой и пробурчав: «Чего ты тут скользишь, сдвинься!», прошла к себе в клетушку.
Потому вполне объясним был усиливающийся интерес Вывиховны к домкому. Слухи о супердостоинстве, доходившие до нее, мутили ей разум, но это все несравнимо с тем, какое действие производили на нее встречи в коридоре, когда она шла на утренний туалет, а домком уже возвращался оттуда в синих сатиновых трусах военного образца. То, что покачивалось маятником между тонкими жилистыми ногами домкома, туманило разум, ввергало в легкое помешательство, подкидывало давление.
Вскоре неизвестно кто, но кто-то, испортил крючок в ванной комнате – он стал выскальзывать из петли, если резко дернуть дверь. Придумано это было, разумеется, с явным расчетом на домкома, но конспиративность подводила. В коридоре вечно сновали, ходили, толпились. И потому сплошь случались осечки и попадание впросак. Кто-то входил, конечно же, случайно. Но томимые любопытством врывались очертя голову. Кончилось это тем, что Милка Кусочкина, девка в соку и охоте, влетела в ванную с распахнутым ртом и глазами, как объективы фотоаппарата «Зоркий», чтобы зафиксировать это навек, но запечатлела замыленную дряблую грудину и обвислые сиськи не познавшей любовных утех Сони Цельманович. Соня приоткрыла один глаз, выплюнула пену изо рта и прикрыла рукой улыбку. А Милочка просто и разочарованно сказала: «Мойся, Соня, я думала, тут домком». Из-за двери послышался хохот: довольные Ида и Мина Зайченко из спаренной тринадцатой, всунувшись в ванную, наслаждались розыгрышем.
Бесконечный коридор нашего коммунального эшелона. Сколько приютилось, прижилось и притаилось искалеченных людских судеб в этих комнатках, квартирках, уголках! Теперь они все кажутся добрыми, наивными, несчастными детьми своего времени.
Как быстро все изменилось. Что такое одна человеческая жизнь? Ничто. Пустяк. Даже если Бог отвел тебе век. Но так невероятны перемены, что иногда думаешь: «А твоя ли это жизнь? А разве там, давно, в детстве или юности, это был ты?» Добрый, смешной, наивный, игравший в бабки, о которых и знать не знают современные пацаны. Смотревший на первый телевизор КВН, который бабка называла НКВД, как на совершенное чудо. То, что сегодня кажется невероятным, убогим, нищенским, тогда воспринималось само собой разумеющимся. Наоборот, намек на богатство, достаток осмеивался. Но жизнь брала свое. Старухи падали в обморок, видя первых красящих волосы и ногти женщин и девиц. Вслед таким неслись проклятия и оскорбления.
Я тоже знал, что эти женщины называются «курвы», «лахудры» и «шалашовки». И появление в нашем доме такой «шалашовки» меня обрадовало. Говорили, что она окрутила Юрку Оглобина из четвертой квартиры. Он уже заканчивал медтехникум, и вообще был парень здоровый. Только от него всегда воняло мужиком. Он был потливый. Его как-то недолюбливали, и он, наверное, решил всем отомстить. «Шалашовка» принюхалась к Юрке – и переехала к нему в комнату. Юркина мать сказала, что повесится. Но время шло, она не исполняла обещания, а «шалашовка» портила жизнь всем своим видом бабьему коллективу. За словом в карман она не лезла, язык был острый, а что самое вредоносное для старух и консервативных баб было в ней, так это ее совершенная откровенность. Она говорила всем все, что думала. А думала она о них без перерыва. Зульку она сразу объявила «приемной дочерью Мордовии». Зуля полдня со слезами и успокоительными каплями доказывала, что она русская, но жила в Азербайджане и загорела. Приносила паспорт, метрики о рождении. Ничего не действовало. «Шалашовка» была неумолима. Но когда Таисия выступила на стороне «шалашовки», сказав: «Да! Есть в тебе что-то мордовское!», Зуля потеряла контроль над собой и стала срывать сохнувшее на кухне белье и наматывать бельевой шнур на шею с криком: «Как родилась православной, православной и удавлюсь!» Ее освобождали от пут самоубийства, а Мина Зайченко кричала: «Сперва пусть удушится Юркина мамочка! Она обещалась, щас ее очередность!»