Жажда жизни бесконечной
Шрифт:
Колтаков – моя фантомная боль.
Ты торопился и многое успел, а сколько мог бы еще! Прости, все в одну книгу не поместилось. Обещаю, при встрече все принести тебе для правки. СК твой КС.
Серёнька, Сережа, Михалыч! Как много Боженька дал одному Человеку! Он поцелован в темечко! И может, потому так рано ушел, что не мог видеть этот ужас происходящего в мире и стране. Талантище! Самородок! Люблю тебя! В прошедшем времени о тебе язык не поворачивается говорить. Скучаю очень.
Сережа всегда удивлял меня каким-то нездешним духом свободы и мятежности, поднимавшим его до высот творческих озарений и погружавшим в глубину человеческих страстей. Таким был его Федор Карамазов, вобравший
Сережка. Характер. Космический. Я люблю людей с характером. Было бы очень жаль, если бы мы с тобой не встретились. Не забыть тебя, наш друг.
Предисловие
Колтаков был гений и знал это, и все вокруг тоже знали. Природа актерского дара такова, что актеру необходим магнетизм, это важная составляющая профессии, – писатель или музыкант могут им не обладать, а вот актеру необходимо, чтобы при его появлении все на него смотрели. По определению Константина Райкина, тоже наделенного этим магнетизмом в высокой степени, – настоящим актером называется тот, кто сидит в заднем углу сцены, опустив голову, и ничего не делает, пока на авансцене объясняется или целуется роскошная пара, но все смотрят только на него. Вот Колтаков был такой. Когда он входил в комнату, невозможно было никого другого смотреть и слушать. И дело было не в красоте, хотя в молодости Колтаков был действительно очень handsome, по-русски для этого нет точного слова, – эталонная русская мужская красота, русоволосая и синеглазая, таким его можно видеть, например, в довольно слабом фильме 1987 года «Двое на острове слез», где от него буквально глаз не отвести. Дело было в том, что все, связанное с Колтаковым, необыкновенно интересно. Эту интересность, жгучее желание увидеть, что же сейчас будет, когда в действие вступает этот инопланетный персонаж, – он придавал решительно всему, к чему прикасался. Любой спектакль, где Колтаков выходил на сцену, хотя бы и в эпизоде, любой фильм, где Колтаков мелькал хоть в паре диалогов, – немедленно приобретал масштаб. Десять минут разговора с ним, хотя бы он не говорил ничего особенного (правда, что-нибудь непривычное или неприличное он говорил всегда), превращали ваш день в чудо соприкосновения с другим миром. Колтаков играл всегда, я не представляю себе разговора с ним, в котором он бы не наигрывал, сущность у него была такая, – он мог притворяться капризным, надменным, аристократичным, быдловатым, циничным, святым, даже пьяным (при этом не пьянел никогда, хотя изображал пьяного изумительно): не знаю, где и когда он был собой. С двумя-тремя людьми, может быть, и то не факт.
Будучи лучшим актером поколения, он обладал многими талантами, что вообще-то необычно: гений тем и отличается от таланта, что талант многое умеет хорошо, а гений лучше всех делает что-то одно, а в прочих областях жизни мало на что годится. Колтаков мог сыграть что и кого угодно, – я видел, как он показывает только что вышедшего из комнаты человека, не имитируя его, а становясь им: Смоктуновский, может быть, так умел, а больше никто (кстати, то, как Колтаков показывал Смоктуновского, – было жестоко и страшно точно; вообще при нем часто становилось страшно, потому что ты вдруг понимал, что он не совсем человек, то, что в династии Ефремовых называют «театральное животное»). Но параллельно с этим своим врожденным искусством Колтаков умел рисовать на хорошем профессиональном уровне, писал стихи и песни, повести, пьесы, сценарии – и это было очень далеко от обычной актерской графомании, иногда качественной, иногда совершенно любительской. У него не было ни одного вкусового провала. Если бы не актерство, он профессионально состоялся бы в любой из этих сфер – песня (авторская или исполнительская), живопись, поэзия, драматургия, режиссура. Эта абсолютная универсальность в искусстве, думаю, компенсировалась у него полным отсутствием того, что называется умением жить. Поэтому он так мало прожил и сравнительно мало сыграл. Ладить с людьми он не умел абсолютно – да, в общем, и не особенно к этому стремился, поскольку это отнимало силы и время. Те, кто знал Колтакова сколько-нибудь глубоко, а не на уровне двух-трех разговоров, – понимали, до какой степени он беспомощен, насколько ему не с кем говорить, насколько у него нет своего режиссера, который понимал бы его возможности и готов был терпеть трудности работы с ним; эти трудности проистекали не от капризов, просто ему самому было трудно, он стремился к абсолютной точности и выразительности, а не все готовы были относиться к себе по гамбургскому счету. Что такое был Колтаков в руках настоящего режиссера, он показал в «Соучастниках» Инны Туманян, где его вообще невозможно узнать, такую мучительную операцию он над собой произвел, чтобы сыграть молодого уголовника; Леонид Филатов, его партнер в этой картине, сказал тогда – с некоторой даже профессиональной ревностью, – что ЭТОТ переиграет всех, и действительно не было партнера, который на фоне Колтакова не поблек бы. И с этим тоже не все готовы были мириться.
От Колтакова,
Теперь-то можно. Теперь-то живой Колтаков уже не мешает ценить великого Колтакова.
Проза
Коммунальный роман
По прошествии лет все кажется совсем другим, дорогим и умилительным, особенно воспоминания юности или детства. Словно смотришь на тот давний мир сквозь оконную раму, затянутую от мух куском марли. Нет ни резких очертаний, ни бьющей в глаза остроты красок и звуков. Пастельные тона той странной жизни, которой словно бы и не было, рисуют мне сегодня картинки воспоминаний, и я, как в сон, проваливаюсь в ту общекоммунальную жизнь, мир которой был похож на детский калейдоскоп.
Коммунальное хозяйство нашего дома было безгранично по населенности. Точное количество прописанных знал только домком, а гостей, приходящих друзей, родни и пр. и пр. было невесть сколько. И ограничено по содержанию. Работа и заботы – вот весь круг интересов. Да и любой дом – как муравьиная куча. Утром повскакали, зашуршали, разбежались по своим делам, вечером сбежались для сна. Все было общим или достоянием общества, от санузла до интимной ночной жизни. Личное, конечно, имелось, но глубоко запрятывалось внутрь. Души не было – ее отвергли вместе с Богом постановлениями того времени, и потому это личное пряталось у кого где. У дяди Шуры, например, пьяницы и шофера директора молокозавода, личное было в печени. Там был цирроз. Его третья жена Зуля рассказывала, что Александр страдает лямблиозом. Это такие червячки, которых он съел с плохо провяленной воблой на обмене опытом по сбраживанию кефира ацидофилином, куда ездил с директором в Азербайджан и откуда привез ее, Зулю, хотя она и русская. Вот эти лямблии и точат бедную печень Александра.
«Это, что ли, глисты?» – уточняла всякий раз баба Люба, ветеран трудового фронта. И разговор заходил в тупик.
Зуля подозревала издевательство со стороны ветеранки и, поджав тонкие губочки, шла к себе в комнату, громко хлопала дверью и начинала истерику… А когда после очередного пьяного дебоша Саша пил минералку, а Зуля валокордин, баба Люба громко при всех подытоживала: «Вот видишь, Шура, как тебя глисты-то изводят! И нам нет от них покоя!» А Зуля снова бежала к себе, хлопала дверью и делала истерику.
Все друг за другом подглядывали, подсматривали, подслушивали. Своя жизнь была скудненькая, если вообще была, потому всех так тянуло поглядеть на чужую.
Конечно, выпивающим был не только Сашка-молочный (как его кликали почти все). Ну, если не каждый, то через одного. Даже наш домком с женой. Хотя домком пил тайно и предусмотрительно. Они и вообще были очень колоритные и отдельные особи, хоть и муж с женой. Что их роднило, понять было невозможно. Она была бабой размеров обескураживающих, особенно груди. Я думал, что там, под платьем, она прячет два глобуса из кабинета географии моей ненавистной школы № 27. И в этих глобусах уместились молочные реки и кисельные берега нашей необъятной Родины. Звали ее Таисия. Отчества у нее не было. То есть было, но его никто не знал, да и имя-то сокращали до Таськи.
Вообще, в те годы к именам относились небрежно. Все больше кликухи. Вот и мужа Таськиного все звали «домком». Был он низкорослый, тщедушный, лысоватенький. Если сказать объективно – урод. Короткие ноги, глазки маленькие, какой-то невзрачный, плюгавый. Из отставных. Сильно-то не выслужился – так и остался сержантского звания. Ходили слухи, что карьеру его сгубили бабы. Он до них был так охоч, что, если бы не это его остервенение, носить бы ему каракулевую папаху. Мужики, изредка видевшие его в общественной бане, куда он любил сходить попариться, наводнили округу слухами о невероятных размерах домкомовского достоинства. Кто-то рассказывал, что банщица, протиравшая пол в предбаннике мужского отделения и увидевшая домкома во всеоружии, уронила швабру и потом стояла долго-долго в полном изумлении. А когда напарившийся домком, прикрывшись веником, вышел в предбанник, тетка подошла к нему и, уточнив, женатый ли он человек, сказала: «Передай жене своей, страстотерпице, низкий земной поклон».