ЖД
Шрифт:
– Значит, не видим смысла в войне? – спросил он хмуро.
– Никак нет, товарищ майор.
– Не видим, значит?
– Никак нет, видим, – повторял Воронов.
– Ты издеваться надо мной, засранец?! – вскочил Евдокимов. – Издеваться над боевым офицером?! (Внутри у Евдокимова все пело. Он даже забыл, что ни разу не был в бою: был приказ – смершевцев в бой не посылать, ценные кадры!) У меня тут такие сидели и кололись, что не тебе чета, а ты издеваться надо мной?! Никак нет, видим или никак нет, не видим?
Перепуганный Воронов некоторое время соображал, но мозги ему еще не отказали.
– Никак
– Кто видит?
– Мы видим!
Это была как раз необходимая Евдокимову проговорка.
– Запротоколировал? – спросил Евдокимов у высокого бойца Бабуры, своего секретаря, вялого малого несколько педерастического вида.
– Так точно, – небрежно отвечал Бабура. Он был тут свой парень и давно понял, что Воронова живым не выпустят.
– Так кто это «мы»? – нежно, вкрадчиво обернулся к Воронову Евдокимов.
– Мы все, товарищ майор. Все видим смысл.
– А ты за прочих не расписывайся! Что, уже и мысли читаешь? Признался бы сразу: мы есть тайная организация, действующая в войсках противника для приведения их к небоеготовности!
– Никак нет, товарищ майор, – вскочил Воронов, – никакой тайной организации!
– Проговорился, проговорился, – глядя в стол, словно жалуясь ему на чужое вероломство, заговорил следователь. – Предал мать. Всех предал. Себя предал. Но себя – что? Кто ты есть? Ты никто, понял? Но мать! Как ты смел предать свою мать!
– Никак нет, я не предавал матери, – сказал Воронов, собрав остатки мужества.
– Да? А Родина тебе уже не мать? Запротоколировал, Бабура?
– Тык-точно, – небрежней прежнего рапортовал Бабура.
– Не считать Родину матерью! Отречься от Родины! Где вы выросли, Воронов? – Евдокимов перешел на вы, словно рядовой только что бесповоротно пересек тайную грань, отделявшую пусть провинившегося, но гражданина Родины от изменника, недостойного звания человека.
– В Москве, товарищ майор.
– Что есть Москва? По уставу! – завопил майор.
– Москва… Москва есть столица Русской земли, стольно-престольный град, исторический центр ее объединения вокруг себя, мать русских городов и национально очищенный от всякого мусора краснобелокаменный город-герой, неоднократно отстоявший свою честь от иноплеменных захватчиков! – пролепетал Воронов формулировку гласа второго Устава российской истории и местоблюстительства.
– Ну вот, – удовлетворенно проговорил Евдокимов, и в истерзанной душе Воронова проснулась надежда. – Сами же говорите: мать русских городов. И от этой матери вы отреклись, создав боевую организацию и обсуждая в ее рядах, осмысленную или бессмысленную войну ведет ваша Родина. Хотя сама такая постановка вопроса, рядовой Воронов, есть уже государственная измена! Вы понимаете теперь, что с вами будет? Вы понимаете, что будет с вашей семьей? Купить жизнь своей семье, – отчеканил майор, – вы можете только полной сдачей всего личного состава вашей организации, поименно, тут! Мы слушаем вас, рядовой Воронов.
Рядовой Воронов молчал. Тогда Евдокимов лениво встал, поднял его за грудки так, что отлетели пуговицы гимнастерки, и несколько раз ощутимо, хоть и не в полную силу, ударил в живот.
– Я так долго могу, – предупредил он.
Воронов молчал весь следующий день
– Все?! – спросил Евдокимов, не ожидавший такой удачи.
– Так точно, все.
– Вы издеваться надо мной?! – снова заорал майор и еще немного побил Воронова, который и так уже не очень крепко держался на стуле; однако Бабура успел запротоколировать признание, и расстреливать теперь можно было любого.
– Встать! – приказал Евдокимов. – Что ж ты, гадина… дрис-ня… Своих сдал, да? Всех как есть? Всю роту? А ведь у всех тоже матери!
Воронов молчал.
– Ты понимаешь, что из-за тебя все под трибунал пойдут?! Сейчас?! Сегодня?!
Воронов не отвечал. Он надеялся, что его абсурдное показание вызовет новый приступ майорского гнева, но по крайней мере в те полчаса, что он будет диктовать список, его не будут бить и, возможно, даже дадут попить. Он знал, что во время допросов тридцать седьмого некоторые тоже называли всех, кого помнили, думая, что явная абсурдность показаний скоро приведет к ступору карательной машины, неспособной переварить столько народу; но машина была способна переварить этот народ несколько раз, с детьми, чадами и домочадцами, а хватать всех ей было вовсе не обязательно. Она уже умела растягивать удовольствие. Но еще лучше она умела убеждать пищу, какая эта пища дрянь. Мы бы небось не сломились, если бы вы хоть раз попытались напасть на нас в отместку… но где вам, скотам!..
– Унести это дерьмо, – брезгливо сказал Евдокимов.
Бабура и личный денщик Евдокимова, весельчак и непревзойденный массажист Старостин, чесавший пятки так, что с этим не мог сравниться никакой минет, поволокли Воронова в сарай.
– Завтра и употребим голубчика, – сказал себе Евдокимов.
Оставалось главное, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Он достал из скоросшивателя письмо рядового Воронова и перечел его с начала до конца. «Дорогая мамочка, маленькая моя! Пожалуйста, не волнуйся. Здесь все ко мне очень добры, я все время занят, боевых действий нет и не предвидится, и если бы не тоска по всем вам, мои дорогие, было бы совсем хорошо. Пожалуйста, не напрягайся слишком насчет посылок, у меня есть все, что надо, и даже с избытком…»
По телу смершевца пробежала приятная судорога удовлетворения – не эротического, конечно, но что-то сродни пароксизму удовольствия, который испытывают крупные земноводные в момент насыщения. Интеллектуальная отрыжка, если угодно, – твердое сознание исполненного долга и легкая приятность полного, безостаточного поглощения. Жертва лежала в сарае. Сарай исполнял роль желудка. Майор Евдокимов изобличил сто тридцать первого внутреннего врага.
Плоскорылов занимался. Надо было подготовиться к завтрашней лекции – вводной по теме «Нордический путь».