ЖД
Шрифт:
– Связь, товарищ старший лейтенант! – Папатя подал ему мобильник.
– Заря, Заря! Я Земля, как слышно? – спросила трубка хриплым голосом полковника Здрока.
– Земля, слышу вас хорошо. Я в Дегунине, товарищ полковник.
– Какого хера ты там делаешь, Бонапарт долбаный? В войнушку поиграть захотелось? Населенный пункт взяли, ордена ждем? Будет тебе орден святого Геморроя первой степени, в жопу себе его засунешь, и затолкаешь поглубже, и четыре раза повернешь… – Здрока несло и могло нести еще долго, а мобильный у Громова садился, и карточек не подвозили уже неделю. – В Дегунине он сидит! Тебе русским языком сказано, что ты должен в Баскаково выдвигаться на соединение с Волоховым, чтобы совокупным ударом овладеть населенным пунктом Бобры, а они в Дегунине сидят и ордена ждут! (Во гневе Здрок от удовольствия путался в лицах и числах.)
– Я не получал такого приказания, товарищ полковник…
– Не получал он… – Здрок медленно выкипал. – Не получал, так получишь, я для того и звоню тебе, чмо красноармейское… Вам надлежит немед-ленно, немед-ленно выдвинуться в населенный пункт Баскаково! Скрытно, под покровом ночной тьмы… Магом шарш… Как понял, капитан?
– Товарищ полковник, ночь на дворе, люди устали, – без всякой надежды возразил Громов.
– Чта такое?! – заорал начштаба. – Ты мне приказы обсуждать? Барр-дак! Регулярная армия… Ты у меня в двадцать
– Я имел приказ отбить населенный пункт Дегунино.
– Приказ он имел! Имеют бабу… – Здрок опять вскипел; в последнее время он быстро достигал пика наслаждения, опадал и так же быстро возбуждался вновь. – Три метра люди у него прошли и устали… Скоро люди будут уставать жопу подтирать… Я даю вашим квашням полтора часа на отдых! Чтобы через пять часов мне было доложено, что отряд старшего лейтенанта Громова достиг Баскакова и соединился с Волоховым под покровом ночной тьмы!
– Есть, – безжизненно сказал Громов.
– Есть на жопе шерсть! – начал было Здрок выходить на новый круг, но тут в трубке зашуршало, пошли помехи, и от очередной порции армейского фольклора Громов был избавлен.
Он ненавидел Здрока. Именно из-за таких, как начштаба тридцать шестой гвардейской дивизии, и царил в армии бардак, который с начала войны усилился в геометрической прогрессии, и не было никакой надежды, что боевые действия что-нибудь в этом изменят. Таких, как Здрок, никогда не убивали. Этот человек с упорством идиота принимал наиболее бессмысленные решения – и добро бы дело ограничивалось только стратегической их нелепостью; начштаба всякий раз умудрялся сделать так, чтобы людям приходилось особенно гнусно. Ну как, в самом деле, гнать сейчас роту за пятнадцать километров, ночью, по грязи, на соединение с мифическим Волоховым? Хорошо хоть дождь утих – небо стало расчищаться, словно достаточно было взять Дегунино, чтобы восстановить в природе благодать и гармонию. Дороги, однако, успело развезти до глинистого месива; Громов выругался сквозь зубы.
– Конышев, дайте Баскаково, – приказал он связисту. Связист был один из немногих приличных людей в роте, все коды держал в голове и быстро набрал двадцать цифр.
– Дежурный по полку слушает, – сказал измученный голос.
– Дайте Селиванова.
Дежурный щелкнул переключателем.
– Капитан Селиванов, – хмуро представился громовский однокашник по калашниковским курсам.
– Костя, это я. Скажи, пожалуйста, Волохов у вас?
– С позавчера ждем, – подавив зевок, сообщил капитан. – Должен с кем-то соединиться и куда-то ударить. Задрал уже всех со своими орлами – никогда вовремя не приходит. Все говорят – Волохов, Волохов… Когда и что вообще сделал Волохов? Сроду никуда вовремя не дополз, элита, мля… Теперь он должен тут соединиться, мля… Жопкин хор.
– Это он со мной должен соединиться. Я к вам сейчас приду.
– Ты где?
– В Дегунине. Только что отбил, и вот тебе на.
– А… ну хоть пожрешь. У кого отбил-то? – Слышно было, что там, в баскаковском штабе, Селиванов ковыряет в зубах.
– У Батуги. Знаешь, казак этот?
– Не надо ля-ля! – захохотал Селиванов. – Батуга с утра в Литманове стоит, это от нас следующая станция! Гуди-ит – мама не горюй! Нет, Громов, слышь, про это надо в рапорте написать! Это как же ты у него отбил, что он драпал со скоростью света? Ты у него с вечера отбил, а он с утра в Литманове с Марусей гуляет! Силё-он, силен Громов, победитель пространства и времени! Погнал Батугу впереди собственного визга! – Селиванов долго еще разливался на эту тему, в последнее время в армии вообще очень много говорили.
– Ну ладно, – прервал его Громов. Селиванов уже не острил, а только мерзко хихикал, представляя, видимо, как Батуга бежит из Дегунина со скоростью света, а Громов преследует его на тачанке. – Он тут своих оставил, я ж не говорю, что его лично бил… Короче, я на рассвете выдвигаюсь.
– Выдвигайся, выдвигайся. Отметить нечем, все выжрали…
– Ладно, отбой.
Громов с тоской подумал о том, как он будет оповещать людей о предстоящем марше. Рота уже расположилась на отдых, грелась по дегунинским печкам, рассредоточивалась по равнодушно-щедрым, привычным ко всему дегунинским бабам, которые с одинаковой покорностью пускали на постой и в койку все воюющие стороны по очереди; уже, вероятно, доставали из погребов последнее, что удалось там наскрести после батугинской гульбы… При мысли о предстоящем марше и общем ропоте Громову стало окончательно тошно. Он решил с вечера никому ничего не говорить, а в три часа поднять людей по тревоге. Самому, конечно, ложиться уже не имело смысла – он знал, что подняться в три ему будет трудней, чем прободрствовать пару лишних часов.
– Ладно, – отпустил он связиста. – Укладывайтесь вон в соседней комнате, если что-то срочное – будите. Папатя, скажи там Гале, чтобы чего-нибудь собрала по-быстрому…
Он всегда стоял в этой просторной, приземистой, широкой и плоской избе, у немолодой, такой же широкой и приземистой Гали. Больше всего его изумляла неиссякаемость Галиных запасов: сколько бы армий, банд и орд ни прокатывалось через Дегунино, для всех из подпола извлекались огурцы, квашеная капуста, всяческие соленые травы, которых москвич Громов никогда не пробовал, – чабрец, тимьян, загадочный брандахлыст, – и густая дегунинская сметана, и ледяное молоко, и в печи всегда оказывался чугунок картошки, а то и пирог – «Поснедайте, освободители, как знала, только поставила». Это было тем более удивительно в деревне, в которой четверть домов сгорела и уж точно половина получила увечья в боях – где окна выбиты, где целый бок избы снесло; была у Громова даже догадка о том, что все воюющие стороны неспроста так любили брать Дегунино. Несмотря на все лекции московского агитатора Плоскорылова о великой стратегической важности дегунинского района, на все его геополитические рассуждения о клине, которым мужественный Север врезается в женственный Юг в этом именно месте, до которого Гитлер в сорок втором так и не добрался, не то исход войны мог быть совершенно другой, – Громов подозревал, что бесчисленным освободителям Дегунина просто хотелось жрать. На войне это дело не последнее, и ни одна из окрестных деревень не предоставляла такой возможности накушаться, выспаться и понежиться на лежанке с пейзанкой. За три года войны Громов брал никак не меньше полусотни населенных пунктов, уцелел под Орлом, четырежды сдавал и отбирал назад Тросно, но нигде не встречал ничего подобного. Последние полгода, околачиваясь в дегунинском котле, громовская рота благословляла судьбу. В иных деревнях их проклинали, в других сдержанно радовались, успевши настрадаться под казачьей, а кое-где и под ЖДовской властью, – но нигде не видывал Громов того спокойного, кроткого удовлетворения, с которым Дегунино, подобно покорной любовнице, встречало новых и новых освободителей. Всех без разбору тут кормили, поили местным мятным самогоном и укладывали баиньки, – и сколько бы
Спать нельзя было, но Громов спал, положив голову на чисто выскобленный, крепко сколоченный стол – огромные эти столы, словно рассчитанные на богатырское пиршество, были непременной принадлежностью всякой дегунинской избы, нигде больше он не встречал таких, – и сквозь сон до Громова долетал странный разговор.
Он чувствовал, что это Галя говорит с Паней, соседкой, полного имени которой никто не знал – Паня и Паня, курносая, веселая баба без возраста – ей могло быть и тридцать, и сорок, и больше сорока, – но во сне Паня была другая, грустней и серь-езней, чем в действительности. Сквозь сон и Галя казалась моложе, тоньше, словно наедине с подругой, недоступная для чужих глаз, сбрасывала приземистое широкое тело и оказывалась тростиночкой, почти девочкой. Они переговаривались в Галиной комнате, где жила Галя когда-то с мужем, ныне, по ее словам, призванным в армию (Ганнушкин, впрочем, уверял, что все дегунинские мужики партизанят в окрестных лесах, а бабы их подкармливают). Теперь она спала там одна, Громов на нее не посягал – что ему было делать с кряжистой сорокалетней бабой, молчаливой, хмуро-доброжелательной и в жизни слова ему не сказавшей, кроме «повечерять» да «попечевать» (так называлось у нее «поспать на печи»)? Сквозь сон он слышал, как Галя и Паня ровными, высокими девичьими голосами (такими же ровными и высокими ему представлялись их волшебно изменившиеся тела) смиренно жалуются на что-то и ласково друг дружку утешают. Говорили несомненно по-русски, но разобрать он мог лишь самый общий смысл произносимого – хотя слышал все так отчетливо, словно их и не разделяла бревенчатая стенка. Он не мог додуматься во сне, в чем была особенность этой речи – необыкновенно ясной и сильной. Речь, которую слышал сейчас Громов, была невозможна наяву – ему мерещилась его воплотившаяся мечта, прямой и точный язык без плоскорыловской водянистой, одышливой многоглагольности, без грязного солдатского трепа и развесистой казенщины рапортов; дегунинские крестьянки во сне говорили так, словно русский язык был им более родным – и они владели им с рождения в совершенстве, позволяющем всякую вещь назвать ее истинным именем. Некоторых слов он не понимал, о смысле других догадывался – настолько точен был звуковой образ предмета: называть ухват луницей, а курицу коченькой было до того удобно и естественно, что он и сам не понимал, как не додумался до этого раньше. Из ухвата уходила неприятная ухватистость, зато появлялась радостная готовность подать к столу тяжелый чугунок, на котором так и отсвечивал лунный луч. В курче-коченьке тоже была особая ласковость. Иные слова были ему знакомы, но употреблялись в странном, несвойственном им значении – он улыбнулся во сне, услышав, что строй солдат называют почему-то задницей… Вместе с тем он не мог себе уяснить, о чем шел разговор: ясно было только, что и Гале, и Пане несладко и сейчас, изливая друг другу душу, они словно набираются сил перед новыми бесчисленными сдачами и захватами Дегунина. Громову казалось, что обсуждается также способность земли родить себе и родить, когда ей никто не мешает: работать некому, война, а она – вот диво! – родит лучше, чем при усиленной обработке, при всех властях, которые уродовали ее пахотой, мучили химией, а беспрерывными спорами и командами отбивали всякую охоту плодоносить. Во сне Громову это показалось так просто – конечно, не надо ничего делать, и она будет родить сама, тяготясь избытком, как печка из сказки, как яблонька, – поешь моих пирожков, сорви моего яблочка, – и разговор об этой неутомимо плодоносящей земле сам собою перерос в песню, смысла которой Громов не понимал уж вовсе. Понятно ему было только настроение радостной тоски, словно перед долгой разлукой, за которой будет встреча – непременно будет, но совсем не та, какой ожидаешь. Мелодию вела Галя, а Паня сплетала и расплетала вокруг нее вторую тему, и выходила косичка. Душа Громова, счастливая своим долгом и ненавидящая его, ходила за мелодией, как подсолнух за солнцем. Можно было различить отдельные слова, все трехсложные, с ударением на и, – кручина, рябина, крапива, – и от упоминания рябины и крапивы все перед глазами Громова было зелено, вся песня была как заброшенный, разросшийся церковный сад, распирающий ограду, как глухой парк, какие он часто видел в освобожденных среднерусских городах. Грустно-радостный, густо-зеленый свет шел от песни, окутывал Громова, баюкал его, лечил изможденные больные глаза – и хотелось ему одного: чтобы рябина, крапива и кручина всё сплетались в косицу, всё не кончались; но уже тряс его за плечо денщик Папатя, и с каждой новой встряской прекрасные, единственно правильные русские слова вылетали из громовской головы. Проснулся он, помня только, что Папатя – как раз и есть правильное название чабреца… потом встряхнулся, окончательно сбросил сон и глянул на часы. «Командирские» показывали без десяти минут три.
– Объявляйте тревогу, – бросил он вестовому и пошел в сени ополоснуть лицо ледяной водой из бочки.
– Тревога! – радостно заорал вестовой, предвкушая увлекательное зрелище.
Папатя в соответствии с уставом носился по главной дегунинской улице, производя беспорядочные выстрелы в воздух. Вестовой забегал в избы с оглушительным воплем: «Подъё-о-ом!», и громовская рота, живо помнившая недавний позор с нападением Батуги, скатывалась с печей и лавок, – не наматывая портянок, прыгала в сапоги, ибо не желала вторично обращаться в бегство под нагайками. Громов ждал перед сельпо, где всегда происходили построения. Через пять минут – ну, если быть вовсе точным, то через шесть, но для его орлов и двойное превышение трехминутного норматива было большой удачей, – заспанная, кое-как заправившаяся рота стояла перед ним в две шеренги. Небо расчистилось, и лишь пять-шесть дымных клочков разогнанной тучи растерянно висели над крышами. Пахло землей, травой, дымком – век бы не уходить отсюда. Громов вспомнил дачу, детство и подивился власти запахов над памятью. Столько всего было, одной войны три года, – а вспоминалась ему все равно дача, блаженная, радостная грусть при виде звезд в окне: вот он, пятилетний, с только что вымытыми босыми ногами, исхлестанными крапивой и искусанными подмосковным комарьем, стоит на коленях на старом венском стуле у открытого окна, и те же звезды, и так же пахнет, и сейчас мать почитает ему на ночь – он даже ощутил вдруг под ступнями прохладный дачный линолеум, по которому дунет в постель, чтобы его не застали так поздно глядящим в окно, тогда как давно уже пора под одеяло… Нельзя было позволять себе думать об этом, и Громов рявкнул: