Железный бульвар
Шрифт:
Но работать хуже он не стал — просто как бы приостановил социальный анализ на достигнутом в «Сотникове».
Быков и в самом деле не был никакой экзистенциалист. И если посматривал на кого из западных, то уж никак, действительно, не на Сартра — на Хемингуэя: рукописный перевод «По ком звонит колокол» бродил по Союзу, как призрак.
Быков писал о том, как ведут себя люди в смертельной опасности, в безвыходном положении, в предпоследнюю, все решающую минуту. Снова и снова воспроизводил, из романа в роман, два типа поведения, две программы. В каждого из людей вставлен — неизвестно кем — предохранитель от моральной смерти (так называемая
А поскольку она состоит сплошь из поступков, причем роковых, да из пронзительно-четкой топографии, — оторваться невозможно.
Так что Василь Быков не просто настоящий писатель. Он писатель надолго. Классик, вечный инакомыслящий, храбрец на войне и в жизни.
Не случайно он единственный громко назвал преступление века — преступлением века. Спас честь русской литературы, чью славу составлял.
ШУТОЧКА
15 июля 2004
Сто лет назад была эта ночь — в Баденвайлере, душная, с молниями в разогретом густом тумане, — когда Чехов, почувствовав на груди тяжесть колотого льда, сказал жене: «Не надо… Пустому сердцу не надо льду…» — и через несколько минут врачу: «Ich sterbe!»
Всего сто лёт назад. Период вполне умопостигаемый. Например, так: если вы, мой читатель, разменяли пятый десяток, то, значит, в 1904 году все четверо ваших прадедушек уже были, скорей всего, знакомы с вашими прабабушками. Возможно, кто-то из них читал хотя бы «Каштанку» или «Белолобого», и, узнав, что Чехов умер, — пожалел.
Да, ваших собственных прабабушек и прадедушек (скажем аккуратней: их современников) антропологический словарь — вот что такое эти восемнадцать томов. Сотни фигур в тысячах положений. Реальные люди узнавали себя, знакомых, обстоятельства, привычки, речевые обороты — то есть считали литературу Чехова очень похожей, всерьез похожей на свою жизнь, на проживаемое ими время, — за это, собственно, и любили. Наполовину за это. За резкую наблюдательность, превращенную как бы в ясновидение: когда сквозь персонажа просвечивает, как на Страшном суде, его последняя цена, — притом что все (как и читатель, как и зритель пьес) — ассортимент одной и той же бракодельной фабрики.
Которую, как известно, вскоре взорвали. А продукцию изъяли из обращения, потом планомерно ликвидировали.
Сегодня у Чехова знакомых не встретишь: как в огромном аквариуме, плавают существа, каких никто не видел на земной поверхности. Не сразу и вспомнит читатель-зритель, что проживает в одноименной с ними стране.
А вспомнишь — тоска. Сострадаешь им, как живым, даром что в большинстве несимпатичные. Оттого, что всё угадал про них Чехов, кроме
Впечатление точно такое же, как от знаменитого (не помню составителя) фотоальбома, где типы и сцены еврейского местечка в Польше, накануне Второй мировой. Старухи, дети, богачи, нищие, уроды, красавицы — все куда-то идут, о чем-то говорят, смеются, плачут, курят, играют на музыкальных инструментах. Штемпель рока в линзу не попадает. А дышать нечем.
«— Знаете, — говорит учитель Ярцев купцу Лаптеву („Три года“), — я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать. Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то испытываю наслаждение. Чудесные дети!»
А повесть 1895 года, Ярцеву этому и Лаптеву — тому и другому немного за тридцать, впереди унизительная старость и, почти наверное, насильственная смерть. Чудесным девочкам — само собой, ГУЛАГ, — или повезет, прошуршат машинистками. Но дело не в этом, не просто в гибели (живем однова), не просто в несчастьях (счастья никто не стоит, да его и нет). Главная, пусть воображаемая, но все-таки главная ценность их культуры, какой бы то ни было, но все же культуры: смысл жизни (пусть — так называемый), то есть то самое, отсутствие чего заставляло их всю жизнь страдать, — на их глазах и для них самих потеряет смысл.
Извините тавтологию, не умею сказать лучше. Но факт: на другую половину любили Чехова за то, что этот призрак бродит по его текстам, иногда — казалось читателю, — приближаясь чуть не вплотную. Вот прямо сейчас нам скажут: кем не стыдно существовать в России; однако же — нет, почему-то не говорят.
«— …А для наших детей и внуков вопрос этот, — правы они или нет, — будет уже решен. Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, — внушает доктор Королев Лизе Ляликовой, дочери фабриканта („Случай из практики“), — жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть». Еще бы не интересно: 1948-й, самое то.
Чехов ошибся, не угадал. Он думал приблизительно так: фактически отмена крепостного права растянулась на двадцать лет. Государство расплатилось с землевладельцами за крестьянскую землю и потом взимало с крестьянских общин этот долг в рассрочку аж до 1883-го. Тем временем помещики успели разориться, крестьяне обнищали вконец. И вот она — свобода: безумная нехватка рабочих мест и масса недвижимости за бесценок. И никто не хочет вписываться в новую экономику, потому что каждый привык к своей прежней роли, чуть ли не всерьез уважает себя в ней, этим и смешон. От этого так много умных — праздных — несчастных. И глупых — несчастных — измученных сизифовым (он же мартышкин) трудом.
«На одного умного полагается тысяча глупых, и на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает, и потому так туго подвигаются города и деревни. Большинство, масса всегда останется глупой, всегда она будет заглушать; умный пусть бросит надежду воспитать и возвысить ее до себя; пусть лучше призовет на помощь материальную силу, пусть строит железные дороги, телефоны, телеграфы — и этим он победит и подвинет вперед жизнь».
Смирись, умный человек, вытерпи жизнь, как железнодорожная шпала — поезд, главное — не поддавайся сырости, не искрошись в труху.