Железный Густав
Шрифт:
— И вы хотите стать у руля после проигранной войны? — воскликнул Эрих. — Вы готовы проиграть войну, чтобы прийти к власти? Да вы, должно быть…
Он не договорил и в ужасе уставился на собеседника.
— Рехнулись, хочешь ты сказать, — дополнил за него депутат. — Нет, мы не рехнулись, мы только дальновиднее других. Войну на фронте мы проиграли, Эрих, сам должен понимать, ведь ты варишься в этой кухне. Таким манером войну не выигрывают.
— И вы голосуете за военные кредиты! — воскликнул Эрих в полном недоумении.
— Потому что намерены выиграть другую войну, великую, всемирную! Неужели ты не понимаешь, Эрих? Какая же война ведется с тех пор, как существует мир, как не война за бедных и
— Когда-то и я во все это верил, но давно поостыл. Каждый должен думать о себе. Нет, господин доктор, не похоже, что близится освобождение пролетариата!
— В том-то и дело, Эрих, что похоже! Я говорю не от имени тех, кто видит не дальше собственного носа, а тех, кто умеет глядеть вперед. Извечная война будет выиграна, только когда человечество изверится в милитаристских войнах. Эта война должнабыть ужасной, она потребует еще больших жертв — фронту предстоят форменные ужасы, Эрих! В Англии готовят новые боевые машины с условным названием «танки», это стальные гиганты, они передвигаются без колес — прут на пролом через проволочные заграждения и окопы… Наши военные не придают значения новому оружию, но они убедятся…
— И таким побежденным народом вы хотите править?
— Эрих, не мы одни будем побиты, в этой войне не будет победителей! Когда хочешь добиться многого, приходится идти на жертвы! Мы позволяем нашей военщине продолжать эту войну, чтобы народ окончательно изверился в военной касте. А потом к власти придем мы…
— Побежденные победители!
— Побежденными победителями будут все. Уж не думаешь ли ты, что мы вступим в переговоры с военщиной? Нет, мы обратимся к рабочим всего мира! Думаешь, французский рабочий нас не поймет, когда мы ему скажем: «Долой войну на веки вечные!» Во всем мире восстанут рабочие, и тогда к власти придем мы, Эрих! Когда-то и ты в это верил, — ты и сейчас веришь, несмотря на это и на это…
Он пальцем постучал по серебряным эполетам Эриха и по его мундиру, скрывавшему шелковую рубашку.
— Хорошо бы… — мечтательно сказал Эрих.
— Хорошо? Поверь, Эрих, на этот раз мир настанет не так, как думают все. Немцы, французы, англичане выйдут из окопов, впервые поглядят они в лицо друг другу, им просто вериться не будет, что они могли друг в друга стрелять…
— Хорошо бы… — повторил Эрих. И затем: — А что я могу для этого сделать, господин доктор?
— Ты можешь… — зашептал доктор, и теперь оноглянулся на дверь и на окна. — Ты можешь…
С приближением утра нервное напряжение в упаковочном цеху военного завода достигло высшей точки.
Мастер это понимал. «Как бы еще чего не случилось напоследок», — подумал он с тревогой и, засунув руки в карманы брюк, стал против восклицательного знака на плакате, призывающем подписываться на шестой военный заем, — с твердым намерением, по крайней мере, самому не дать повода для взрыва.
Работницы, в большинстве одетые в неуклюжие штаны, лишавшие их всякого очарования женственности, сидели в ряд за длинными деревянными столами и подбирали пороховые шашки; машина, стоящая в начале каждого стола, нарезала эти шашки из нескончаемо длинных пороховых лент. Работницы упаковывали шашки в стандартные пакетики. Если им случалось обменяться по работе двумя-тремя словами, вроде: «Пододвинь ящик!» или: «Что ты копаешься?» — то они произносили их тихо, почти шепотом, но каждое замечание звучало так, будто все они ненавидят друг друга.
Эва Хакендаль стояла у своей машины. Эва нажимала на рычаг. Ножи опускались и нарезали тускло-серый пороховой брус на равные куски. Руки женщин разбирали свеженарезанные шашки, Эва отпускала рычаг, он, пружиня, подскакивал вверх, и она снова брала его в руку, чтобы снова нажать.
С восьми часов вечера все время одно и то же. Эва чувствовала смертельную усталость, отвращение ко всякой работе, отвращение к самой себе. Усталость железным кольцом сдавила ей голову и ни на секунду не отпускала. От усталости во рту стоял вкус пыльной пакли, от нее подгибались колени. Неотвязным кошмаром преследовал ее рычаг, словно живое существо прыгающий ей в руку, и нескончаемый серый ручей, и снующие между ножами руки работниц…
Эва вздохнула. До конца ночной смены оставалось только полчаса, но это последнее напряжение казалось ей непосильным. Она мечтала о постели, о мягкой теплой постели, о сне и забвении.
Она знала: Тутти уже стоит в очереди перед мясной или булочной, но постель, на которой они спали обе — одна днем, другая ночью, — свежепостлана и ждет ее. Еще полчаса нажимать на рычаг, а там домой и спать!
Но время тянется бесконечно, последняя четверть часа всегда особенно тяжела.
Ей вспомнилась школа — она нажала на рычаг — в последние четыре-пять минут перед звонком — она отпустила рычаг, — всегда еще что-то случалось — рычаг прыгнул вверх, ей в ладонь, — что отравляло радость желанной свободы. И даже если ничего не случалось — она нажала на рычаг, ножи опустились, — эти последние минуты и тогда казались нестерпимыми. Она отпустила рычаг, замелькали руки работниц. Все осталось по-старому, она столько всего пережила — руки разобрали шашки, рычаг прыгнул ей в ладонь, — а она все еще по-прежнему ходит в школу. Она нажала на рычаг, ножи опустились — как и в детстве, должна она каждый день выносить эти последние убийственные минуты во всей их жестокости.
Точно в школе! Для того ли так много узнаешь в жизни, страдаешь, терпишь, взваливаешь на себя непосильную тяжесть, чтобы по-прежнему ходить в школу, но так ничему и не научиться? Отметки, которые ставит тебе жизнь, оставляют желать лучшего. Тебя так и не переводят в следующий класс, ты сидишь все на той же парте.
Эва Хакендаль оглядывает ряды работниц. Она видит шеи, выступающие из серых рабочих блуз, видит склоненные над столами спины, согбенные, усталые, надламывающиеся спины. Она знает: всем этим женщинам достается куда больше, ведь Тутти освобождает ее едва ли не от всей домашней работы. Эти женщины потому и выбрали ночную смену, что днем им нужно заботиться о детях. Едва вернувшись с завода, принимаются они мыть и одевать детей, готовят завтрак и отправляют их в школу. А потом бегут в продовольственные лавки и, валясь с ног от усталости, стоят в очередях — надо еще запастись мешком угля, — знай поворачивайся! Спят они урывками, за день наберется три, четыре, от силы пять часов сна. Обычно они даже не раздеваются — стоит ли для минутной дремы!
И между делом, наспех, перед тем как бежать на завод в нескончаемую ночную смену, они вырывают страничку из школьной тетрадки. Ведь и он здесь, с ними, он всегда с ними, он остался «кормильцем» для той, что кормит всю семью. Он стал воплощением доброго старого мирного времени, когда знали работу, но и отдых, знали голод, но порой и наедались досыта.
«Милый Макс», пишут они на тоненьких голубых линейках школьной тетради, выводя буквы так же тщательно и четко, как в школе. «Милый Макс, — пишут они. — Мы с детьми неплохо живем, чего и тебе желаем. На этой неделе нам выдали сверх нормы полфунта манки на едока, так что с моей надбавкой за тяжелую работу нам хватает». «Хватает» трижды подчеркнуто. «И, пожалуйста, не экономь свой сахар, мы ни в чем не нуждаемся…» Снова три черточки. «Хорошо бы ты вернулся насовсем. Не можешь ли ты постараться, чтоб война скорее кончилась? Прости, это, конечно, шутка, я знаю, мы должны выдержать…»