Желтые очки
Шрифт:
И все-таки так п?шло устроен человек, что в темноте, лежа в постели, я снова нацепил очки: решил опробовать их на сестренке.
Что думает сестренка – было мне неинтересно. Что может думать пигалица одиннадцати от роду лет? Но я боялся, что очки размагнитятся за ночь и завтра я в них ничего уже не услышу.
Мне позарез нужно было узнать, чт? думает обо мне Иванова. Узнать – и выбросить эти чертовы очки, а еще лучше – сломать, растоптать, сжечь, чтобы не мешали жить никому.
Сестренка лежала на своей тахте у противоположной стены, ворочалась в темноте и вздыхала. „Умру, умру, о господи, умру, – зашептали очки, – противно, стыдно
Я лежал и удивлялся: сколько можно думать всё об одном?
Наконец не выдержал.
– Да купят тебе шерстяную форму, купят, успокойся, я попрошу.
– Попросишь, как же, – захныкала сестренка, и очки захныкали тоже: „Давно бы попросил! Видишь, мучаюсь?“ Она заплакала взахлеб – и тут же заснула.
Я только было настроился полежать в очках тихонько и пофантазировать, чт? думает обо мне Иванова, как вошла питерская тетя. „Ну, Москва, – зашелестело в очках, – ну, столица, ну, народ. Все спать улеглись, похрапывают и в ус не дуют, что одинокая женщина по городу слоняется. Хоть бы за стол как следует попросили. Ну, подождите, я вас приму. Я вас приму! У меня стол ломиться будет! Я вас по Эрмитажу затаскаю. Я покажу вам, как родню принимать!“ – Ужин на кухне, – сказал я.
– Спасибо, милый, я сыта, – так же быстро ответила тетя.
Я только успел содрать с лица очки и подумать, что завтра надо обязательно вернуть ей три рубля, как на меня навалился сон.
..Наутро в школе я долго прятал очки в портфеле и всё не решался надеть.
Иванова сидела совсем близко, на соседнем ряду. Между нами было только два человека – мой сосед и ее сосед.
Иванова была человеком, о котором я думал больше даже, чем о самом себе. Красавицей у нас в классе ее никто не считал, девчачьей группировки вокруг нее не образовалось, из школы она обыкновенно шла со своей вечной подругой Смирновой, и из других классов не приходили на нее смотреть, как, скажем, на Кутузову или на Одинцову. Но даже в этой обычности ее для меня было большое достоинство.
За лето Иванова сильно загорела, и глаза ее, обычно серые, стали казаться зелеными, и я и перестал с ней разговаривать. Мне всё казалось, что если Иванова и становится красивее, то, уж конечно, не для меня.
Всё, начиная с фамилии и кончая взглядом, простым и приветливым, было в ней обыкновенное, нормальное.
Мне нравилось смотреть, как Иванова передает записки. Через ее парту шел основной поток почты назад, где сидели наши писаные красавцы Морев и Снегов, люди невежественные и фальшивые, такие же фальшивые, как их фамилии, будто бы выдуманные нарочно. Иванова принимала записку вежливо, без всяких там гримас неудовольствия или пренебрежения и передавала ее не как-нибудь через плечо, а добросовестно обернувшись и отыскав глазами адресата. Всё у нее выходило естественно.
Мне очень надо было знать, что она обо мне думает, очень.
Надеть очки на математике было бы равносильно самоубийству: математичка устроит из этого аттракцион и обсмеёт меня на всю школу.
Вторым уроком была литература, но здесь меня просто выставили бы за дверь. Литераторша всё принимает как личное оскорбление.
На третьем был английский, и я наконец решился. Англичанка была еще молода и, когда терялась, старалась сделать вид, что ничего не замечает.
Я осторожно вытащил очки из портфеля, извлек их из папиросной бумажки, протер платком стекла и нацепил.
Момент был выбран удачный: как раз шел опрос, и всем было не до меня.
Боже, что я услышал! Это был вой, рев, грохот, свист, потом опять леденящий душу вой, как в магнитофоне, когда по ошибке нажимаешь одновременно запись и динамик. Я не сообразил, что при большом скоплении людей мои очки должны реветь от обилия мыслей.
С другой стороны, когда еще, если не на уроке, я мог услышать мысли Ивановой? На переменках я к ней не подходил, а после школы она тем более была для меня потеряна.
Минут пятнадцать я вертел головой в своих желтых очках, пытаясь настроиться на волну Ивановой, и всё никак не мог пробиться через помехи.
– Хау ду ю это, как его. Хау ду ю хэв ту гоу спикинг рашинг, нет, стадинг рашинг… идиотизм какой-то, стадин рашин, нет, стадинг рашинг… – бормотали вокруг меня. – Ту райт, ту роут, ту риттен, ту райт, ту роут, ту риттен… Дистингвишабле, дистайнгвишбле, дайстайнгвайшайбель, в общем, шайбель, язык сломать можно…
– Ай эм сорри, – бубнил сзади Морев, – бат ай кант ансвер, бекоуз ай воз илл естердей. Ай эм сорри, бат ай…
Но громче всех раздавался голос Пелепина, моего непосредственного соседа по парте. Он сидел, уставясь прямо перед собой, его мысли то пели, то мурлыкали у меня в очках.
– Сарделечка, эх… Сарделечка, мокрая, тусклая такая, один бочок беленький, кишочки с концов оборванные, оттуда розовое мяско варененькое, эх. Мы вилочку в нее – чпок. Горяченькое брызнуло, ля-ля-ля, расперло, развалило ее, бедную, и шкурочку мы с нее аккуратно так снимаем. Парок от нее – тарари-рара-ам, горчичкой чуть-чуть пометили кончик – и ам. Ам. У-ух, сарделечка. Жаль мне тебя.
– Ту райт, ту роут, ту риттен… – радостно подпевала ему Прохорова – третья парта слева – и тянула руку к потолку: – Меня спросите, меня!
Вечно она тянет руку, а вызовут – ни бэ, ни ме.
Вдруг Прохорова выпрямилась и, не разжимая губ, тоскливо сказала: „О Господи! Ну, что ж я такая глупая, что ж я такая глупая? Неужели это на всю мою оставшуюся жизнь?
Я прислушался.
– Мамочка, миленькая, – думала Прохорова, не переставая, однако, тянуть руку, – не ругай меня, мамочка, что я могу с собой поделать, если я не понимаю ничего. Все понимают, а я не понимаю. Только бы не спросили, только бы не спросили, мамочка, не сердись.
Мне стало неловко, к я поспешно повернулся лицом к Ивановой. Краем уха зацепил голос Морева. Морев уже кончил сочинять свой ответ и бормотал что-то житейское:
– Братика накормить – раз, пеленки постирать – два, вынести.мусорный бак – три, потом в прачечную, потом выключатель на кухне поставить, а суп всё это время варится, варится, пеленочки сохнут. Хорошо!
Это было настолько не похоже на Морева, что я оглянулся проверить. Но нет: это была именно его волна. Морев сидел с лицом озабоченного бездельника, и никто, кроме меня, не угадал бы, о чем он сейчас думает.