Желтый песочек
Шрифт:
То, что Валерьянов никак не отреагировал на замечание, не понравилось Костикову.
— Ты, буржуй! К тебе обращаются!
— Я слышу, — тихо, одними губами, ответил Валерьянов.
— Благодари мою доброту. Хотел пристрелить.
— Спасибо…
— Вот! А то не напомнишь — не поблагодарят. Буржуйская невоспитанность…
— К своим так они слишком воспитанные, — подхватил Шостак. — Все: благодарю, благодарю…
— К своим. Но не к пролетариату, — заметил Сурвило. — Пролетарии — их враги.
— Наверно, мало стреляли, — сказал Шостак.
— Стреляли немало. Но всех еще не перестреляли. Все за виной гнались. За доказательствами и признанием. Больше бумажки писали, — как о чем-то наболевшем, с горечью заметил Сурвило.
— А что писать? — удивился Шостак. — Разве сразу не видно: контра. Вот этот:
— Может, еще и галстук завязывал? — заулыбался Костиков.
— Завязывал, — тихо ответил Валерьянов. — Как каждый интеллигентный человек…
— Вы посмотрите: его арестовывают, а он завязывает галстук. Разве что повеситься в тюрьме.
— Чтобы уклониться от наказания, — сказал Сурвило. — Но такой номер у нас не пройдет. У нас порядок!
Чтоб они задушились с их порядками, дрожа на ветру от сырости, сердито думал Автух Козел. С разными их порядками он уже немало познакомился — и не только в тюрьме. Особенно в последние годы, как стали его допекать за то, что он — единоличник. Было бы за что… Разве он против советской власти или против коммунистов? Но ведь он должен был кормить семью, жить собственным трудом. А ему говорят: в колхоз. Посмотрел он, как те разумные хозяйничали в их колхозе. Неубранная картошка гнила в земле до морозов, убранное зерно пропадало невысушенное в артельном амбаре. Инвентарь за два года совсем развалился, не было кому телеги починить. Те, кто умел, поубегали в свет, умных пересажали, а кто остался? Бабы и немощные деды. И, конечно, его единоличное хозяйство было для них как бельмо на глазу. Весной обрезали землю, оставили одну болотную неудобицу с кустарником. Пойдешь в колхоз? Нет, не пойду. Тогда обрезали пастбище, чтобы не было где пасти корову. Потом постановили ликвидировать амбар, потому что, видите, строили колхозный сарай, потребовались материалы. Перевезли все в колхоз, где за зиму те бревна растащили на дрова. Уже не стало куда выпускать и кур. Снова приехало начальство: ну, пойдешь в колхоз? Сказал: не пойду, на своей земле помирать буду. Тогда трактором перепахали дорогу — от хутора до большака. Чтоб не протоптал тропы, засеяли викой. Обходил ту вику за версту по лесу. Тогда сказали, будто через лес он ходит в Польшу. Чтобы им к своей могиле так ходить, думал Автух.
Уже все позабирали. Обрезали по самые окна, а потом стали поглядывать на его молодого коня. Свои лошади стали, как жерди, — от бескормицы и непосильной работы, а его конь был, как нарисованный. Выхоженный из жеребеночка от собственной кобылки, он был мил хозяину, может, больше, чем жена, чем даже взрослые дочери. Бывало, Автух возит с поля снопы и до вечера так устанет, что нет силы сесть за стол. И не удивительно: целый день на каждой горке подставляет под бричку плечо, подталкивает, помогает, словно в парной упряжке. Правда, и конь будто бы понимал хозяина, старался, напрягал жилы на молодых тонких ногах, вез все, сколько ни нагружай в воз. Как было отдать такого в общее артельное пользование, где его бы заездили за одно лето, надорвали, испортили. И все же украли. Однажды под вечер отвел его попастись на свежую отаву, спутал, но не надел замок, пожалел натруженные за день ноги. И украли. Автух сразу узнал кто, впрочем об этом знала вся деревня, был у них один такой конокрад, украл он у Автуха не у первого. Бросился Автух в милицию, в район, к прокурору. И ничего. Все вежливо слушали и даже сочувствовали, но искать и не думали. А то, что он сам указал кто вор, во внимание не брали. Говорили: нужны доказательства, а доказательств нет. Но какие им еще доказательства, когда всем вокруг известно, что этот Балазей давно крадет лошадей и сбывает их цыганам на Полесье. Оказывается, нет, нужны доказательства. Такой порядок.
Там нужны были особые доказательства, а вот тут можно наказывать и без доказательств. Автух никогда и не думал ходить за границу, зачем ему была та Польша, а они говорят: ходил. Как будто они там его поймали. Или хотя бы кто-нибудь там его видел. Но написали: ходил, и все. Признавайся!
И он, дурак, признался, послушался этого партийца и подписал что подсунули. Думал, этим выгадает. Но не выгадал — прогадал до конца. Стал польским шпионом. Вот подарочек сделал себе и дочерям. И всей родне. На всю их жизнь…
— Большевистский порядок! — согласно подтвердил Шостак. — Мышь не проскочит.
— А ты помолчи! — неожиданно обрезал его Костиков. — Ты предатель.
— Я? — побелел от обиды Шостак.
— Ты, ты, — ровным голосом повторил помкоменданта.
— Вот тот, — он кивнул в сторону Валерьянова, — тот не предатель, потому что он враг открытый. Белый офицер и так далее. А ты — и нашим, и вашим.
— Я не вашим.. То есть, не нашим! — от волнения Шостак начал путаться. — Я служил партии, я большевик. Меня тут это. По ошибке.
— Ладно, — махнул рукой Костиков. — Разберутся…
Как это — разберутся, не мог понять Шостак. Кто разберется? И когда? Что все это значит? Слишком неопределенными были эти слова чекиста, но в своей неопределенности они несли какой-то зародыш спасительной надежды. А вдруг и в самом деле еще не все потеряно? Что-то еще исправится… И Шостак, угрюмый и одновременно немного обнадеженный, с обидой в душе отошел в сторону. Ближе к помкоменданта подошел Сурвило.
— Ты скажи, — тихо, чтобы не слышали другие, спросил он. — И меня?
— И тебя, — глянул на него светлыми глазами Костиков.
Сурвило сделал вид, что это его не очень удивило.
— С ними вот, вместе? — кивнул он на остальных.
— Ну, это… Посмотрим, — неуверенно сказал чекист и пустил густую струю дыма в лицо бывшего коллеги.
От этих слов Костикова у Сурвило тоже появилась маленькая надежда.
Конечно, у него и в мыслях не было, что недавний коллега пожалеет его, не исполнит приговор. Или даже не так, как надо, его выполнит. Но, наверно, он все же мог что-то изменить в этом исполнении, сделать его по возможности приличным для своего человека-чекиста. Хотя бы и осужденного. Потому что даже одинаковый приговор не уравнивал его с этими врагами народа, он и после смерти хотел оставаться солдатом армии Дзержинского. Естественно, и у него случались отклонения, иногда он ошибался, иногда не хватало образования. Как в том случае с молодой студенткой, которую ему пришлось расстреливать. Но тогда он был молод, а девушка была уж очень славная в своей девичьей красоте — стройненькая такая, с большими удивленными глазами и привлекательным личиком. Сурвило не отважился выстрелить. Он выстрелил мимо. Чтобы не в затылок, целился рядом с ухом. Она все равно свалилась в яму, наверно, потеряв сознание от страха, там и осталась, заваленная следующими телами. Никто этого не заметил и не узнал никогда, но все равно Сурвило чувствовал за собой вину. Понятно, у него тогда был совсем небольшой чекистский опыт, он поддался девичьей привлекательности. Забыл, что перед ним прежде всего разоблаченный враг народа. И он помнил этот свой позорный поступок и, может быть, поэтому и старался. Это усердие дало свои плоды, и потом, уже в следственном отделе, он показал за полгода наилучший результат — 127 человек, приведенных к высшей мере, — больше, чем у кого-нибудь другого.
И вот теперь его самого…
Не успели они отдышаться, немного прогнать усталость, как вдали на дороге из города появилась машина — снова большая будка. Покачиваясь на колдобинах, она подъехала ближе и остановилась. Из машины выскочили трое стрелков в шинелях, с винтовками и бросились к осужденным.
— Отставить! — спокойно сказал Костиков. — Все в порядке.
Шоферы принялись переливать из банки бензин, а осужденных Костиков снова загнал в будку, где их встретил недовольный Зайковский.
— Не дали и поспать…
— Выспишься! — сказал Сурвило. — Скоро заснешь вечным сном.
— А хрен с ним! Чем такая жизнь! — выругался грабитель и снова вытянулся поперек будки своим длинным телом.
Они снова небыстро ехали по грязной разбитой дороге, за ними тихо гудел мотор другой машины. Все, однако, понимали, что вскоре их затянувшийся путь закончится. Каждый старался не очень думать о самом-самом конце, но все равно думалось. Феликс Гром еще с момента суда и приговора все представлял себе, как его будут расстреливать. Детально эту страшную процедуру он, естественно, не знал, но в кино видел, как расстреливали парижских коммунаров. Ровная шеренга стрелков, выставленные вперед палки-винтовки, направленные в тех, кто стоял у каменной стены. Жертвы в белых рубашках, с гордо поднятыми головами. И залп. Легкий синий дымок от винтовочных стволов, проклятие тьеровским палачам… Красиво!