Женщина на кресте
Шрифт:
– Что у вас нового, мой мальчик?
– Моя любовь к вам, Алина…
– Как?… А ваша жена?…
– Я несчастен с нею. Она груба и алчна.
– Замолчите, гадкий… вы ведь знаете… я… я могу считать себя несвободной…
– Что из того?
– Вы чудовище…
Он взял се руку и начал осторожно и медленно целовать горячие ладони. Она была взволнована, удивлена, смущена и чуточку смеялась. Ах, этот мальчишка. Дрожь желания пробежала по ней. Ужаснувшись, она подумала о Генрихе Шемиоте. Боже, тот причинил ей столько горя!… К сыну у нее родилось иное чувство – опасное и нежданное. И это чувство, увы, она хорошо понимала. В нем не было ничего возвышенного или загадочного, ничего такого, чтобы напоминало глубокую
Он заметил мечтательно:
– О, если бы вы полюбили меня, Алина… пусть ненадолго… на день… два, но полюбили бы…
– Это был бы огромный грех, Юлий…
– Конечно…
Она медленно впитывала его мысль и где-то в тайнике души осваивалась с нею… Да… да… преступление упало бы на нее…
Но уже сейчас же после ухода Юлия ее охватила чисто животная тоска, смешанная с глубоким отвращением и усталостью.
Она думала: «Маленький Юлий Цезарь, что вы можете дать мне? Я навсегда отравлена вашим отцом… я брежу только им… перед вами я – старуха… Нет, нет, я буду бороться…»
Долгое время она находилась в состоянии большой подавленности, Она снова мысленно обращалась к последней сцене наказания. Она продолжала ощущать неудовлетворенность и неприятный осадок фальши в поведении Шемиота.
Она так жаждала оправдать его… Она видела ясно, что для нее теперь только один выход – это быть поистине виноватой, поистине грешной перед Шемиотом. Чувствуя, как она запутывается в своих мыслях, выводах, и не желая иметь никакого дела с медициной, Алина решила пойти на исповедь. Разве ксендз не тот же врач? Без сомнения, часто он даже более опытен и тонок, имея дело исключительно с душами. Воспоминание о религии, которую она давно утратила, оживило и ободрило Алину. Конечно, она пойдет на исповедь.
Она отнесется с уважением к словам ксендза и, возможно, воспользуется его советами.
С оттенком легкого задора она написала о своем намерении Генриху Шемиоту. Он ответил ей с обычной насмешливостью. Разумеется, она хорошо поступит. Христианство требует от женщины прежде всего послушания и покорности. У Алины родится туча благочестивых мыслей о верности ему, Шемиоту, о смирении, подчинении, о собственном женском ничтожестве, о причастности женщины к дьяволу…
В те дни Алине попалось на глаза жизнеописание блаженной Маргариты Марии Алякок. Святая замечала о духовнике своем, аббате Коломбьере: «Он не пропускал ни единого случая унизить меня – и это доставляло мне живейшую радость».
Алина опустила книгу и зарыдала, задыхаясь в атмосфере нежных слов, криков, признаний. Пламенная скорбь, пламенная жажда искупления и очищения переполнили ее сердце. Она боялась своей недостаточной покорности перед Шемиотом, и она погрузилась потом в глубокую грусть, которая доставила ей наслаждение.
В одну из суббот Алина отправилась на исповедь.
Костел был старый, нарядный, внутри почти весь выложенный белым мрамором, с множеством конфессионалов, с гротом Лурдской Мадонны, из которого Она выступала крошечная и трогательная. Алина нашла себе удобное местечко против образа Марии Магдалины. Вид этой святой с распущенными золотыми волосами и традиционным кувшином драгоценного масла растрогал Алину. Она вспомнила слова сентиментального Данте к Беатриче и Иисуса к Марии Магдалине. Христианство, провозглашая целомудрие, не могло вычеркнуть из Евангелия образ блудницы. Эта прекрасная грешница, возлюбленная Бога, сопровождала его до Голгофы. Ее золотые волосы обвивали подножье креста, как пелены в гробу тело Иисуса. Не только до смерти идет она с ним рядом, – и после смерти она с ним. Блеск Его имени падает и на нее. Великая вестница великой радости, она всегда остается волнующей и пленительной. Не потому ли, то сначала она – грешница, а потом святая, сначала любовь, а потом вера?
Мария, падшая из Магдалы, стала символом для человечества. Сейчас разглядывая образ святой, Алина удивлялась, что в искусстве Магдалина незначительна. Корреджио изобразил Магдалину кокетливой итальяночкой, которой только недостает нитки кораллов и корзинки цветов. У Рубенса – грубая, вульгарная, мощная фламандка падает на руки служанок, роняя драгоценности, и нет никакого основания думать, что это Магдалина. Гофман назвал ее именем высокую мужеподобную женщину, апостола в юбке и золотые волосы выкрасил в черный цвет. Зулоаг причесал четырнадцатилетнюю испанку, как маркизу, наклеил ей мушку, украсил ее желтой хризантемой, и эту порочную девчонку Мадридской улицы: выдал, за Марию. Как эффектно рыдает Магдалина у Беклина и как она напоминает героинь Д'Аннунцио. Наконец, Магдалина в пещере, популярная, белокурая Магдалина с обнаженными плечами, вызывала легкое беспокойство. Она была так обаятельна по-земному и так не хотелось, чтобы она раскаялась и бичевала свое тело…
Ей пришлось оторваться от своих мыслей. Ксендз шел в конфессионал. Ее сердце испуганно забилось. Она стиснула четки и опустила глаза, лепеча, путаясь, ave Maria.
Он стукнул дверцей, шумно уселся, задернул изнутри занавесочку, зажег электричество и принялся читать свой молитвенник, После некоторой неловкости она приблизилась. Ее исповедь была длинна и страстна.
Ксендз, худой, черный, с грубыми чертами лица, с руками, настолько высохшими, что они напоминали руки скелета, не проронил долго ни единого слова. Внутренне он задыхался от ненависти, разглядывая сквозь деревянную решетку молодую, изящную женщину, нежно пахнувшую амброй, красиво закутанную в дорогие меха, которая каялась перед ним с увлечением.
Потом он разразился бранью. Он проглатывал слова, произнося со свистом оскорбительные прозвища, язвил, насмехался, выплескивал в ее лицо ее же признания, подчеркнутые, искаженные, утроенно безобразные. Единственно, что обрадовало и даже восхитило его, это поведение «соблазнителя», как называл ксендз Генриха Шемиота. От грубого смеха его удерживала только святость места. Да, да всех распутниц нужно сечь, гнать, унижать, выставлять к позорному столбу, обрекать на голодную смерть, вечное заточение, вечный позор. Если, по несчастью, по малодушной доброте некоторых дурных христиан и не все падшие женщины бедны и гонимы, то хоть двери неба, – ах, двери неба заперты для них прочно, раз и навсегда.
Он кричал ей в ухо:
– Благодари Бога за розги от соблазнителя. Проси, жди их… Ты искала у любви сладости, позорного пира плоти, роскоши чувств. Ты нашла унижение, слезы, позор, боль. Терпи, смиряйся, кайся, ползай на коленях перед твоим соблазнителем, не смей стереть плевков с твоего лица… твоя вина перед этим человеком несмываема и огромна… ты сама гналась за ним… ты совратила, ты искусила и бесстыдно влезла в его кровать… Сегодня я не дам тебе отпущения грехов… приготовься лучше, приходи в следующую субботу. Я требую, чтобы ты снова попросила у него розог… снова… что?… Тридцать, сорок розог… до крови, до потери сознания…
Но он все-таки был тронут, польщен и удивлен, когда Алина выслушала его поток брани смиренно, как ягненок.
Вытирая пот, ксендз подумал: «Эта распутница еще не совсем во власти сатаны, – милосердие Бога бесконечно…»
Он удалился бесшумно, бледный, строгий, с опущенными глазами, со складкой нравственного удовлетворения около тонких губ.
Алина снова очутилась перед образом Магдалины. Пламенная радость, нежность, которая приближалась к боли, залила ее душу… – «твоя вина перед ним несмываема и огромна», – она повторила слова духовника с закрытыми глазами, утопая и блаженстве… «Она была виновата перед Генрихом, значит, он справедливо… О, счастье, о, радость, о, упоение… Она не больна, не безумна… она только грешница и как грешница несет свою кару…»