Женщины для вдохновенья (новеллы)
Шрифт:
И далее он писал уже только о великой княгине Александре Федоровне, которой продолжал давать уроки.
Вот так-то. A propos de прекрасное, вернее, а propos de любовь…
А что же Маша? Что чувствовала она?
Беременность — странная штука… Женщина углубляется в себя, начинает воспринимать себя иначе. Кого-то осознание себя как вместилища для будущего младенца радует, кого-то — раздражает. Это полное подчинение себя, прежде свободной, независимой, веселой, оживленной, какому-то неведомому существу, которое сделало тебя сонной, вялой, слезливой, неповоротливой, неприглядной, привередливой в еде, беспрестанно мучимой тошнотой… о, поверьте, что разные женщины воспринимают
Теперь Жуковский был для Маши недоступен в тысячу, в миллион раз больше, чем прежде. Не только потому, что она была женой другого, будущей матерью, а для него так уж святы были узаконения света и церкви. Просто она ясно видела на дне его темных и вроде бы непроницаемых глаз искреннее дружеское, вернее, братское… равнодушие. И это убило ее наповал, потому что супружеская жизнь разбудила в ней женщину, но не дала удовлетворения телу, потому что мечты ее о Жуковском из розовых снов невинной девочки обратились в истинную страсть зрелой женщины — страсть безнадежную… Ее любовь усилилась стократно, а его — умерла. И эта краткая, очень печальная встреча ясно показала Маше, что никого, даже своего ребенка, она не будет любить так, как любит Жуковского.
Страстно и безответно.
С этих пор в ее письмах к нему и появилась та нотка страстного отчаяния, которая делает чтение их поистине невыносимым.
«Ты не можешь вообразить, как ты мне бесценен и как дорого для меня то чувство, которое к тебе имею…»
«Милый друг, я опять в нерешительности, посылать ли тебе мои бредни. Скажу тебе одно: никогда мне не бывала твоя «Нина» так понятна, как теперь, я думаю вопреки твоему молчанию, что ты держишь то, что в ней обещал. Когда мне случится без ума грустно, то я заберусь в свою горницу и скажу громко: «Жуковский!» И всегда станет легче…»
…Сей пламень любви Ужели с последним дыханьем угаснет? Душа, отлетая в незнаемый край, Ужели во мраке то чувство покинет, Которым равнялась богам на земле?Именно эти строки вспоминала Маша, пытаясь утишить боль, которая разрывала ее сердце. Потом родилась дочь…
«Милый ангел! какая у меня дочь! Что бы я дала за то, чтобы положить ее на твои руки…»
«Ангел мой, Жуковский! Где же ты? Все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! Неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Бог знает, что бы дала за то, чтоб видеть одно слово, написанное твоей рукой, или знать, что ты не страдаешь. Ты мое первое счастие на свете… Катька мне дорога, мила, но не так, как ты. Теперь я это живо чувствую!..
Ах, не обрекай меня!.. Это естественно, бояться до глупости, когда любишь так, как люблю тебя я. Не вижу, что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай остается неразделенным!.. Брат мой! Твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!»
Возвращаясь из Берлина в Петербург, Жуковский на четыре дня снова остановился в доме Мойера, и Маша писала в восторге своей родственнице: «Даша, ты можешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой».
Лето 1822 года Мойеры и Катерина Афанасьевна провели в Муратове, родовом
«Везде в других местах я умела подчиняться рассудку, но здесь, в Муратове, в ваших комнатах, — признаюсь тебе! Сердце отказывалось даже верить происшедшему! Оно чувствовало себя настолько покинутым, что не осмеливалась обращать глаза на прошедшее… Я знала, что? я тебе была!..»
Василий Андреевич отозвался на этот крик души нежным письмом, и Маша снова почувствовала себя счастливой:
«О милый! Твое письмо возвратило мне все! И прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды… твоя комната с письмом твоим в руках есть мой рай земной!»
Но вот что странно: именно в этом месте, в Муратове, так живо напомнившем ей несбывшееся, Маша вдруг ощутила некую тень грядущей беды. Чудилось, на новые страдания, да и на радости тоже, у нее уже не осталось сил. Сидя в беседке на берегу Оки, Маша писала в дневнике:
«Стадо паслось на берегу, солнце начало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского, за мою Китти! О, скоро конец моей жизни, — но это чувство доставит мне счастие и там. Я окончила свои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя».
Весной следующего года Маша тяжело — ведь была не очень здорова — переносила вторую беременность. Василий Андреевич, проведший подле нее неделю, записал в своем дневнике: «Мы простились. Она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку…»
Вернувшись в Петербург, Жуковский получил известие, что Маша родила мертвого ребенка, а вскоре умерла сама. Потерявшись от горя, он немедленно снова сорвался в Дерпт.
«Последние дни ее были веселы и счастливы, — потом описывал Василий Андреевич. — Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. В субботу 17 марта она почувствовала приближение решительной минуты. Ребенок родился мертвый, мальчик. Она потеряла память, пришла через несколько времени в себя; но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее, смотрели на ангельское спящее помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой, а меня не было!..
Я опять на той же дороге, по которой мы вместе с Сашей ехали на свидание радостное… Ее могила — наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я. Покой божественный, но непостижимый и повергающий в отчаянье. Ничто не изменяется при моем приближении: вот встреча Маши! Но право, в небе, которое было ясно, было что-то живое. Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо».
«Печаль моя светла», как напишет спустя много лет Пушкин… Воистину, у Жуковского больше не было сил на горе — только на светлую печаль. И такой же светлой печалью было исполнено прощальное Машино письмо, которое вручили Василию Андреевичу, когда он стоял на этой укромной могиле:
«Друг мой! Это письмо получишь ты тогда, когда меня подле вас не будет, но когда я еще ближе буду к вам душою. Тебе обязана я своим живейшим счастьем, которое только ощущала!.. Жизнь моя была наи-счастливейшая… и все, что ни было хорошего, — все было твоя работа… сколько вещей должна я была обожать только внутри сердца, — знай, что я все чувствовала и все понимала. Теперь — прощай! Одна мысль, которая меня беспокоит, есть то, что я не довольно была полезна на сем свете, не исполнила цели, для которой создана была. Но это чрезмерное желание, которое во всю жизнь меня не покидало, — делать что-нибудь полезное, — неужели оно ни во что не причтется?..»