Женщины Гоголя и его искушения
Шрифт:
Примерно с этого времени начинается история нежной и заботливой опеки Гоголя над матерью и шефства, которое он уже скоро возьмёт над сестрёнками, заменив им родного отца. Какое-то время будет жива бабушка Татьяна Семёновна – мама Василия Афанасьевича, она, в меру ослабших сил, станет пытаться помогать в управлении имением и домом, но вскоре и она умрёт, оставив завещание в пользу внука Николая, которому отпишет половину имения, а оставшуюся часть велит разделить между тремя внучками. Гоголь, однако, подарит свою долю матери, и хотя она станет хозяйствовать довольно нерадиво, но он всю свою жизнь будет пытаться её поддержать, в том числе финансово.
Расхожий миф о том, что Гоголь несколько лет жил на деньги, которые высылала ему мать, не подтверждается. В гимназии Гоголь сумел перейти на казённое обеспечение (ещё при жизни отца), а в Петербурге наш молодой провинциал лишь первые несколько месяцев прибегал к помощи своей родительницы, а потом начал помогать ей сам. Дело в том, что старшая из сестёр вышла
Впрочем, всё это произойдёт позднее, о судьбе сестёр и гоголевских племянников ещё пойдёт разговор в этой книге, пока же перед нами пятнадцатилетний подросток Николай, который ищет слова утешения для матери и мало-помалу становится взрослее.
В 1825 г. в сознании Гоголя происходит нечто, что он назовёт «переворотом». Это событие изменит многое и в гоголевском мире, и в литературном становлении Гоголя.
Здесь, пожалуй, можно опять процитировать Гиппиуса, он перечисляет юношеские литературные опыты Гоголя: «В последние три года гимназической жизни Гоголь немало писал и то и дело упоминал в письмах к матери о своих сочинениях. Говорит он даже о каком-то пережитом им литературном перевороте: «Сочинений моих вы не узнаете: новый переворот настигнул их. Род их теперь совершенно особенный». Что же это были за сочинения и что за переворот? О них мы не знаем почти ничего, кроме названий, не знаем даже хронологии этих названий. Остается строить гипотезы, более или менее безответственные, что и делалось – но приводило к различным выводам. Вот эти названия и скудные о них данные: 1) «Две рыбки» – баллада, в которой автор изобразил судьбу свою и своего брата – очень трогательно; 2) «Разбойники» – трагедия, написанная пятистопными ямбами; 3) «Братья Твердиславичи» – славянская повесть, «подражание повестям, появлявшимся в тогдашних современных альманахах»; 4) «Россия под игом татар» (стихотворение или поэма), из которого по памяти матери восстановлены начальные строки; 5) «Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан» – сатира (в прозе) на разные сословия. Всё это утрачено: уцелело только два стихотворения [30].
Однако то жизненное поприще, которое уже скоро изберёт Гоголь, не было чётко осознано Гоголем до поры. Юный Николай Васильевич, несмотря на всё более и более серьёзное увлечение сочинительством и театром, всерьёз задумывался о сферах более основательных.
Вот юный Гоголь рассуждает о выборе профессии и жизненного пути в письме своему дяде П.П. Косяровскому, с которым сохранял добрые, доверительные отношения.
[Уважаемые читатели, здесь и далее прямую речь Гоголя, то есть цитаты из его писем и литературных произведений, буду выделять курсивом, все прочие свидетельства и комментарии – обычным шрифтом.]
Итак, Гоголь пишет: «Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я буду истинно полезен. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало моё сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. Да кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтоб считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хотя между ними было много истинно достойных» [31].
А много лет спустя, когда принялся писать автобиографические записки, получившие затем название «Авторской исповеди», Николай Васильевич более подробно и обстоятельно рассуждает о своём становлении как личности и о профессиональном выборе: «Я не могу сказать утвердительно, точно ли поприще писателя есть моё поприще. Знаю только то, что в те годы, когда я стал задумываться о моём будущем (а задумываться о будущем я начал рано, в те поры, когда все мои сверстники думали еще об играх), мысль о писателе мне никогда не всходила на ум, хотя мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра. Я думал просто, что я выслужусь и все это доставит служба государственная. От этого страсть служить была у меня в юности очень сильна. Она пребывала неотлучно в моей голове впереди всех моих дел и занятий. Первые мои опыты, первые упражненья в сочиненьях, к которым я получил навык в последнее время пребыванья моего в школе, были почти все в лирическом и серьёзном роде. Ни я сам, ни сотоварищи мои, упражнявшиеся также вместе со мной в сочинениях, не думали, что мне придется быть писателем комическим и сатирическим, хотя, несмотря на мой меланхолический от природы характер, на меня часто находила охота шутить и даже надоедать другим моими шутками, хотя в самих ранних сужденьях моих о людях находили уменье замечать те особенности, которые ускользают от вниманья других людей, как крупные, так мелкие и смешные. Говорили, что я умею не то что передразнить, но угадать человека, то есть угадать, что он должен в таких и таких случаях сказать, с удержаньем самого склада и образа его мыслей и речей. Но все это не переносилось на бумагу, и я даже вовсе не думал о том, что сделаю со временем из этого употребление.
Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе всё смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения. <…>
Мысль о службе у меня никогда не пропадала. Прежде чем вступить на поприще писателя, я переменил множество разных мест и должностей, чтобы узнать, к которой из них я был больше способен; но не был доволен ни службой, ни собой, ни теми, которые надо мной были поставлены. Я ещё не знал тогда, как многого мне недоставало затем, чтобы служить так, как я хотел служить. Я не знал тогда, что нужно для этого победить в себе все щекотливые струны самолюбья личного и гордости личной, не позабывать ни на минуту, что взял место не для своего счастья, но для счастья многих тех, которые будут несчастны, если благородный человек бросит свое место, что позабыть нужно обо всех огорчениях собственных. Я не знал еще тогда, что тому, кто пожелает истинно честно служить России, нужно иметь очень много любви к ней, которая бы поглотила уже все другие чувства, – нужно иметь много любви к человеку вообще и сделаться истинным христианином во всем смысле этого слова. А потому и немудрено, что, не имея этого в себе, я не мог служить так, как хотел, несмотря на то что сгорал действительно желаньем служить честно. <…>
Мне не хотелось даром тратить силу. С тех пор как мне начали говорить, что я смеюсь не только над недостатком, но даже целиком и над самим человеком, в котором заключен недостаток, и не только над всем человеком, но и над местом, над самою должностью, которую он занимает (чего я никогда даже не имел и в мыслях), я увидал, что нужно со смехом быть очень осторожным, – тем более что он заразителен, и стоит только тому, кто поостроумней, посмеяться над одной стороной дела, как уже вослед за ним тот, кто потупее и поглупее, будет смеяться над всеми сторонами дела. Словом, я видел ясно, как дважды два четыре, что прежде, покамест и не определю себе самому определительно, ясно высокое и низкое русской природы нашей, достоинства и недостатки наши, мне нельзя приступить; а чтобы определить себе русскую природу, следует узнать получше природу человека вообще и душу человека вообще: без этого не станешь на ту точку воззрения, с которой видятся ясно недостатки и достоинства всякого народа.
С этих пор человек и душа человека сделались, больше чем когда-либо, предметом наблюдений. Я оставил на время всё современное; я обратил внимание на узнанье тех вечных законов, которым движется человек и человечество вообще. Книги законодателей, душеведцев и наблюдателей за природой человека стали моим чтением. <…> Итак, на некоторое время занятием моим стал не русский человек и Россия, но человек и душа человека вообще» [32].
В последние месяцы и особенно в последние недели пребывания Гоголя в стенах нежинской альма-матер Николай Васильевич был, как никогда, задумчив и углублён в себя, это замечали все. Когда же выпорхнул из стен учебного заведения, то лишь ненадолго приехал погостить в Васильевку, а потом, несмотря на зиму, надвигавшуюся на Русь-матушку, отправился в Петербург, на покорение столичных вершин. Спутником его был Саша Данилевский.
Софья Скалон, в ту пору – девица, жившая в соседнем поместье, неподалёку от имения Гоголей-Яновских, спустя много лет рассказывала: «Помню Гоголя и молодым человеком, только что вышедшим из Нежинского лицея. Он так же был серьезен, но только с более наблюдательным взглядом. Ехав в Петербург и прощаясь со мною, он удивил меня следующими словами: «Прощайте, Софья Васильевна! Вы, конечно, или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь весьма хорошее». Эта самоуверенность нас удивила в то время, как мы ничего особенного в нём не видели» [33].