Женский чеченский дневник
Шрифт:
– Вы почему не спустились в подвал? – закричала Наташа.
Та отложила нож, поправила на голове платок и снова взялась за черемшу.
– Я не могу всегда жить в подвале, – спокойно сказала она. – Тут обстрел – днем и ночью. Вышла свежим воздухом подышать.
– А если в вас попадет снаряд? – спросила Наташа.
– Это как Аллах захочет, – ответила та, обрезая ножом стебли черемши. – А готовить все равно надо... Кто еще это будет делать? Да ты не волнуйся, – женщина подняла на нее глаза. – Свой снаряд, который будет лететь прямо на тебя, ты не услышишь. Тот, что свистит, – это мимо тебя. А свой ты не услышишь.
Вечером, стуча зубами от холода, Наташа во второй раз поливалась теплой водой. А на следующий день был новый обстрел, и снова – ничком на землю. Тогда Наташа не обратила
– Все, больше мыться не буду, – сказала себе Наташа, лежа на земле и боясь не услышать свою смерть.
Война запомнила ее обещание. До отъезда в Москву Наташа не мылась три недели, и больше война не бросала ее лицом в грязь. Она придумала себе запреты, расставила барьеры, заключила с войной договор, подписала его и с тех пор всегда соблюдала.
Вспышка выпущенной из вертолета ракеты ночным солнцем повисла над автобусами, освещая колонну, и скоро растворилась. Стрекот приближался. Осы налетели снова, развернулись пушками к автобусам и подрагивали металлическими брюхами, как будто раздумывая – выпускать жало или нет. Пока они сбрасывали только осветительные ракеты и панику, от которой в автобусах начинали гудеть нервы и клацать затворы. Прижатая к окну соседом, в свете вспышки Наташа увидела, что они едут мимо ржаного поля.
Осветительная ракета прочертила в небе огненную полосу – до самой земли. Поле загорелось. Рожь недовольно трещала – она едва набухла зернами, днем под лучами солнца сохла по жатве, помолу, печи. Хотела выполнить свое предназначение – лежать на столе куском хлеба. А уж что потом с ней будут делать – ломать на ломти, резать ножом, скатывать пальцами хлебные шарики – все одно, лишь бы попасть в рот и вернуться в землю. Огонь набросился на нее стремительно, лизал горячо, она стонала под ним и трещала, а потом покорилась ему, совсем немного не дожив до жатвы, до своего ржаного счастья.
– Как мне тебя жаль, – сказала Наташа горящей ржи, и в этот момент очень остро ощутила ценность жизни, символом, смыслом и причиной которой ее приучили считать хлеб.
Чем больше Наташа ездила по войне, тем больше ощущала ценность жизни. Жизни, данной человеку. Именно война научила ее считать жизнь величайшим подарком, и не потому, что тебя могли в любую минуту убить. Война помогла ей разглядеть в себе человека, ведь война сразу делит людей на плохих и хороших. У войны нет середины, только крайности – либо белое, либо черное. И не надо ни с кем съедать пуд соли. Война срывает с лиц маски, сдирает с тел кожу, и люди начинают чувствовать по-другому – остро-остро, любая мелочь становится важной и может стоить жизни. А без масок и без кожи тебя видно насквозь – какой ты есть. Первый обстрел, и уже понятно – говно ты или человек.
Наташа часто задавала себе вопрос – почему на войне, где каждый день может стать последним, все так просто и понятно? Ты сразу видишь, кто прав, а кто виноват, кто друг, а кто – враг, и не надо распутывать тугой клубок интриг, сказанных слов, совершенных и несовершенных поступков, чтобы добраться до этой простой сути. Устроившись лаборанткой в «Коммерсантъ», она ушла с рынка и вечерами вязала на заказ шапки, свитера, могла связать платье. Нитки она наматывала на маленькую деревянную катушку. Людей она сравнивала с этими катушками – столько притворства и неправды с них нужно было смотать, чтобы добраться до сути – говно или человек, друг или враг. Можно было связать длинный шарф отношений, а до катушки не добраться. Так было в Москве, так было в Самаре. А тут не надо ничего разматывать, война уже сделала это за тебя. Когда ты каждый день смотришь в лицо смерти и думаешь – я следующий, нет времени надевать на лицо маску. Когда страшно, ты – это ты. И ты готов к смерти, готов к тому, что завтра будет хуже, чем вчера. В Москве и в Самаре люди думают, что завтра будет лучше, что они никогда не умрут, что у них полно времени для того, чтобы примерять
Горы
Конечная остановка – Назрань. Двое суток на поезде из Москвы, семь пачек сигарет, плацкарт. Солдатские матери загрузились в поезд с тюками, с сумками, раздутыми от пирожков, банок варенья и сгущенки. Ехали на войну так, будто собрались навестить детей в пионерском лагере. Но по мере того, как поезд удалялся от Москвы, их голоса становились приглушенней. А когда до прибытия оставались сутки, женщины совсем замолчали, только вздыхали и изредка перешептывались.
Разные, они были очень похожи. Худые и полные, среднего возраста и старушки, которых можно было принять за бабушек новобранцев. Вязаные жилетки, седые пучки, химическая завивка, очки в роговой оправе. Они – каждая по-своему – тянули свой воз. И сейчас к проблемам, нагруженным на него с верхом, добавилась еще одна – сын перестал писать из армии. В Чечне началась война. Война, непонятная для этих жительниц маленьких городов, потому что Чечня далеко, потому что воз и так слишком тяжел. Этим мамашам, как их называла Наташа, было все равно, чем закончится война, победа не имела для них значения. Единственное, что их беспокоило, – судьба собственного сына. В их глазах не было патриотизма, одно только раненое материнство.
Чем ближе они продвигались к войне, тем тяжелее становилось дышать – атмосфера в вагоне разряжалась. Наташе казалось, щелкни она сейчас зажигалкой, и воздух вспыхнет. Если бы не стук колес, можно было бы услышать, как гудят натянутые вены матерей. Близость к войне заставляла их совершать одинаковые движения – оттягивать воротники, прикладывать руки к груди, вынимать из дерматиновых сумок фотографии сыновей и, не разглядывая, просто держать их на коленях. Они не плакали. Не смотрели в окно, хотя проплывающий пейзаж пока еще был мирным. Ни луча солнца. Темнело быстро. Каждая как будто боялась увидеть за окном войну, приставившую нож к горлу ее сына. Они наговорились в первый день, выложив друг другу все ужасы и слухи о жестокости этой войны, где-то услышанные, кем-то подхваченные и дополненные. К вечеру они уже сидели обезмолвленные, не мигая, глядя в одну точку. Плакал один только отец.
Наташа часто фотографировала этого мужчину – маленького человека в костюме, какие когда-то висели во всех советских универмагах. Он плакал по-детски и не таясь. Сначала, собрав лоб в складки, долго глядел на фотографию сына, который в военной форме и фуражке смотрелся молодцом и был совсем не похож на своего маленького отца. А потом его лицо упало, упали уголки рта. Он запрокинул голову и тихонько, по-бабьи, завыл, выпустил из себя плач, как будто внутри у него сдулся воздушный шарик.
– Эй, брат, ничего не будет. Ничего с твоим сыном не будет, не плачь. Найдешь сына. Ничего-ничего. – Пожилой человек, попутчик, нерусский по национальности, подошел к нему и стоял, качая большой круглой головой. Редкие волосы не скрывали старческих пятен на темени и висках. И по этим желтым крапинкам, как по панцирю черепахи, можно было посчитать, сколько ему лет. Он был очень стар, жил триста лет, цвет его глаз стерся от долгого соприкосновения с действительностью, часть которой уже можно было отнести к истории. Теперь в его глазах была видна только катаракта.
Тяжело ступая, он ходил по проходу вагона взад и вперед. Бросал взгляды на матерей и неодобрительно качал головой. Нет, не одобрял он эту войну.
– Ничего не будет, – остановился он перед отцом, когда тот заплакал. – Не плачь брат. Ничего не будет.
Матери усадили его рядом, сунули в его распухшие от старости пальцы жестяную кружку с чаем и стали его слушать, подаваясь вперед, чтобы разобрать незнакомый акцент. Он как будто ворочал во рту мелкими камушками. Его слова выходили тяжелыми, твердыми и достаточно вескими для того, чтобы разбить все слухи о нравах чужого народа. Он воевал вместе с отцами этих матерей, у него на спине – панцирь воспоминаний о Второй мировой.