Жены грозного царя [=Гарем Ивана Грозного]
Шрифт:
Очевидно, царь до поры до времени тоже держался такого мнения, не давал волю необоснованным подозрениям, однако признание Воротынского заставило его обезуметь. В этом признании он увидел только желание преступника свалить свою вину на другого: дескать, Бомелию все равно помирать, одним грехом больше, одним меньше, какая ему разница? – и с этого мгновения не только поверил в действительную либо вымышленную Бомелием измену Воротынского, но, повинуясь своей вывихнутой логике, счел вполне достоверными и другие оговоры лекаря.
Поэтому, едва прибыв в Москву, Годунов узнал, что схвачены и брошены в застенки также и бояре: князь Петр Андреевич Куракин, и Иван Андреевич Бутурлин, и дядя умершей царицы Марфы, Григорий Собакин,
Только теперь Годунов осознал вполне, в какую опасную игру заигрался. Хуже всего было то, что он не мог выведать главного: называл ли Бомелий его имя среди прочих изменников, указал ли, что именно по его совету лекарь просил Воротынского за Аннушку Васильчикову.
И ему непрестанно слышалось спорое тюканье топоров, которые обтесывают еще один кол – на сей раз для него самого.
А между тем Бомелий о Годунове смолчал…
К тому времени, как к нему приступили с новыми допросами насчет покушения Воротынского на честь государеву, он уже мало что соображал и отвечал «да» на самые нелепые вопросы, называл самые неожиданные имена просто так – чтобы спастись от очередной пытки или отсрочить ее хотя бы на несколько минут. Он даже удивлялся, насколько живучим оказался его организм, который никак не умирал, и сердце никак не останавливалось, и мозг продолжал мыслить и страдать, и даже беспамятство, спасительное беспамятство снисходило на него слишком редко.
В беспамятстве он хотя бы не мучился от жажды! Да, ему почти не давали пить, ведь Бомелий был лютый волхв и чародей, а русские верили, что чародеи могут уйти из тюрьмы с помощью самого малого количества воды и нарисованной на стенке лодки, поэтому их истомляли жаждою.
Жажда и боль… Казалось, невозможно вынести столько боли, сколько вынес он, однако в его обожженном, обугленном, изломанном, растянутом на дыбе, окровавленном теле еще жил фанатично стойкий дух истинного сына Игнатия Лойолы. Именно этот дух накрепко замыкал его уста, когда речь заходила о Борисе Годунове.
Нет, вовсе не добрые чувства к молодому выскочке пробуждали упорство и мужество дохтура Елисея. Он ни звуком не обмолвился бы о Годунове, даже если бы доподлинно узнал, кто именно расставил ему сети, кто обрек на нечеловеческие страдания. Бомелий, звездочтец, звездоволхвователь и провидец, на собственном горьком опыте убедившийся, что светила небесные никогда не лгут, надеялся, что они сказали правду, и пророча участь Годунова. Ведь самонадеянному Бориске предстояло через четверть века не только воссесть на русском престоле, но и грешным беззаконием своим ввергнуть Россию в пучину таких бедствий, такой кровавой смуты, от которой эта страна, как истово надеялся Элизиус Бомелиус, не оправится уже никогда.
С этой несбыточной, безумной, постыдной надеждой он и вручил наконец душу своему немилосердному, лукавому иезуитскому богу.
Проклятые ляхи опять показали России свою подлую рожу! Пришло известие о выборе нового польского короля. Им сделался Стефан Баторий, седмиградский князь. Никому не известное имя вдруг заблистало, затмив и Эрнеста, сына австрийского императора Максимилиана, и короля шведского, и Альфонса, князя моденского, и Федора Иоанновича, и, конечно, его отца, царя московского.
Когда стало известно об этом выборе, ливонцы прислали государю смиренное письмишко: они-де необычайно сожалеют, что выбор не пал на молодого царевича Федора, известного мягкостью и кротостью. Вот в ком Ливония с восторгом видела бы своего властелина!
Упоминание о «мягкости и кротости» младшего сына повергло Ивана Васильевича в новый приступ ярости. Федор частенько напоминал государю покойного
Иван Васильевич спешно строил рать и готовился окончательно решить судьбу Ливонии.
За хлопотами он снова переселился из Александровой слободы в Москву, из которой было удобнее выезжать и на Оку, и в Калугу, где собирались полки. Годунов тоже бывал в столице редко, мотаясь вслед за государем, как нитка за иголкой; где мог, старался забежать вперед Бельского, однако это плохо получалось. Похоже было, со смертью Бомелия Борис ничего не приобрел, а даже лишился многого. Он-то надеялся продвинуться на ступеньку выше, перехватив то влияние, которое хитромудрый лекарь имел на царя, но жестоко просчитался. Царь заметно охладел к бывшему любимцу, столь немилосердно разбившему его заблуждения, и все чаще Борис ломал голову не над тем, как бы возвыситься, – опасался, не рухнуть бы вообще в безвестность!
Порою он с тоскливой усмешкой вспоминал, какие строил расчеты на Анхен, как намеревался воспользоваться тем, что новая царица – его ставленница, которая из благодарности будет делать то, что пожелает возвысивший ее человек. Черта с два!
Анхен не сомневалась, что своим возвышением она обязана только самой себе, и решительно не желала испытывать к Борису даже подобия благодарности. Смешно сказать, однако с той памятной ночи, ставшей роковой для Анны Алексеевны Колтовской, они даже ни разу не виделись, хотя прошло уже несколько месяцев. Анхен по-прежнему обитала на царицыной половине и делила с государем ложе, однако Годунов никак не мог понять, какие чувства, кроме обыкновенной плотской тяги, привязывают государя к пронырливой рыжухе. Поскольку она была в этом мире одна как перст, никакая родня ее не могла возникнуть при дворе, требуя наград и кормлений. Спасибо и на этом! Впрочем, эта девчонка вряд ли стала бы радеть даже и за самого близкого человека, даже за отца родного. Поэтому Годунов постепенно примирялся с мыслями о том, что его грандиозная каверза обернулась семипудовым пшиком, и все чаще обращал задумчивые взоры в сторону своей сестры Ирины.
Только мысли о ней укрепляли Годунова в уверенности, что его судьба еще не начала клониться к закату, что солнце его удачи всего лишь заволокло малым облачком, но вот подует благоприятный ветерок – и снесет это облачко, и снова засияет Борис Годунов на дворцовом небосклоне, может быть, даже ярче прежнего!
Еще готовя сына своего Федора на польский престол и уныло сравнивая его с покойным князем Юрием Васильевичем, государь все чаще вспоминал о том влиянии, которое имела на убогого братца его жена. Образ Юлиании свято хранился в глубинах царева сердца. Вот если бы отыскать такую же мудрую, терпеливую, преданную супругу для Федора! Может быть, вся жизнь его, весь нрав его изменился бы. Жена – сила великая, что бы там ни брюзжали увенчанные клобуками черноризцы. В ней причудливо сплетены и благо, и пагуба. Это уж как повезет! Вон царевичу Ивану не везло. Женился вторично на дочери Петрова-Солового, Прасковье, но и с ней не обрел ни чада, ни покоя, ни счастья. По всему видно, быть Прасковье вскоре постриженной, как и Ефросиньи Сабуровой, первой жене Иванушки. Но он силен нравом и духом, он выдюжит, его бабьими причудами не сломаешь. А Федор должен с первого раза сделать правильный выбор и обрести в супруге не вертихвостку-мучительницу, наказанье Господне, а жену-мать, жену-сестру, жену-наставницу. И при этом она должна быть красавица – на какую попало, будь она хоть семи пядей во лбу, Федор и глядеть-то не станет!