Жены грозного царя
Шрифт:
Иван Васильевич немало удивился, увидав рядом свою нечаянную полюбовницу. Почему-то был уверен, что она должна исчезнуть туда, откуда взялась. Нет, ну в самом деле, какая в ней теперь надобность? Однако же вот – сидит и стрекочет чего-то.
– Помнить? Тебя? Откуда бы мне тебя помнить?
– Да я ж Фимка, дьяка Шемурина дочка! Да ты что, забыл?! – Ее пухлая, нацелованная нижняя губка обиженно отвисла. – Ну вспомни же! Москва горела, когда Глинская-княгиня волхвовала. Ты приехал из Воробьева, а народ: выдайте нам-де княгиню с детьми! Юрий Васильевич Глинский надумал в Успенском соборе прятаться, а его в клочки
Она хихикнула, а Иван Васильевич нахмурился, почуяв в ее словах что-то неладное.
– Ты о чем?
– Ну так ведь с того пожара все дела наши поправились. Тятька дом отстроил у Никитских ворот – хороший дом! Мне приданое такое дал, что за меня все парни с нашего конца смертным боем друг с дружкой бились. Потом высватал один… – Она повесила было нос, но тут же повеселела: – Его вчера горящим бревном придавило. Полез, дурак, кубышку спасать, да так и сгорел вместе с кубышкой. И дом наш дотла сгорел. И тятькин дом тоже. – Фимка небрежно перекрестилась и вдруг зашлась хохотом: – Вот же чудно, а! С пожара богатство наше пошло – в пожар оно и ушло!
– Прах ты есть и во прах обратишься, – рассудил Иван Васильевич и вкрадчиво спросил: – Что-то я не пойму, с чего ж вы разбогатели тогда? Теперь припоминаю: отец твой кулаками себя в грудь бил, жена, мол, сгорела, сын, дом и все добро…
– Сгорели и маманя, и братишка, это правда! Царство небесное, – Фимка привычно обмахнулась крестом. – Но поп из Благовещенского собора дал нам на поправление хорошие деньги, дай ему Бог здоровья.
– Поп из Благовещенского собора? – не поверил ушам своим Иван Васильевич. – Какой еще поп? Сильвестр, что ли?
– Надо быть, он, – кивнула Фимка и вдруг, болезненно сморщившись, бесцеремонно задрала подол и почесала между ног. – Жеребец ты, батюшка, ну чисто жеребец: порвал-нито бабу!
И тоненько, испуганно запищала, когда Иван вскочил на ноги и бешено уставился на нее:
– Ну чего ты, чего, милочек? Не гневайся, коли что не так ляпнула…
Он смотрел сверху вниз и стискивал зубы до скрипа, пытаясь унять подкатившую к горлу тошноту. Отвращение к себе сделалось непереносимым. Да не лишил ли его Господь разума, что попустил сношаться в грязи и тлене с этой тварью, пособницей убийц его дяди, его родни?! И она совратила его своей плотью, она заставила его изменить жене! Как серпом по сердцу, ударило по глазам видение: бледное, почти неживое лицо Анастасии, утонувшее в подушках, ее пальцы, истончившиеся до того, что перстни скатываются.
Он чуть не завыл от раскаяния и горя.
Сгреб бабу за волосы горстью, потянул с земли, вынуждая встать. Глаза у нее были стеклянные от боли.
– Помило… милосерд… больно, пусти!
Видно было, что она сейчас завизжит нечеловеческим голосом. Иван Васильевич запечатал ей рот ладонью, другой перехватил горло, прижал к стене погреба и держал так, все крепче сдавливая руку, пока Фимка не перестала дергаться и царапать стену скрюченными пальцами, а в ладонь ему не вывалился ее язык. Отпустил – она ссунулась кулем под стенку, запрокинула голову. Желтые мутные глаза закатились под веки.
Брезгливо передернувшись, Иван Васильевич отер обслюнявленную руку о край Фимкиного сарафана и, схватившись за какое-то бревно, легко выбрался из погреба.
Оглянулся –
Делом! А он тут…
– Господи, прости меня. Прости, Господи!
Понесся, перепрыгивая через торчащие бревна, прочь от развалин, крича:
– Коня мне! Коня, живо!
Переполошенные слуги, стражники бежали со всех сторон – оказывается, царя успели потерять. Ничего не понимали, что вдруг с ним сталось, но не осмелились спрашивать – послушно подвели коня и только крестились вслед, когда государь наметом погнал из Москвы: да что за муха его укусила?!
Долгие годы потом мучила его одна мысль: не в ту ли минуту, когда блудодействовал он с похабницей Фимкой, умерла Анастасия?
Когда хоронили царицу, возле Девичьего Вознесенского монастыря яблоку негде было упасть. Не только двор, но и вся Москва провожала ее к месту последнего упокоения. Все плакали, и всех неутешнее нищие, называвшие Анастасию доброй матерью. Им раздавали милостыню на поминовение усопшей, но никто не брал, ибо горька была им отрада в этот день печали.
Государь шел за гробом и, казалось, сам был близок к смерти. Его не вели, а тащили под руки. Он стенал и рвался в ту же могилу; один только митрополит осмелился напомнить царю о христианском смирении. Порою он с надеждой начинал озираться, словно среди сонма этих печальных лиц надеялся найти кого-то, кто помог бы ему избыть горе. Не узнавая, смотрел на брата, на князя Старицкого, на какого-то зеленоглазого иноземца в черных одеждах, который пробился близко-близко к гробу царицы и с ужасом вглядывался в ее лицо, на которое смерть уже наложила свои тени…
Перед тем как закрыли крышку гроба, Иван Васильевич вдруг вырвался из рук сопровождающих и бросился вперед с криком:
– Куда ты от меня? Как обойму тебя отныне?
Его унесли почти беспамятного, а государыню под звуки рыданий и песнопений опустили в могилу.
Первую царицу, Анастасию Романовну Захарьину.
Часть II
КУЧЕНЕЙ, МАРЬЯ ТЕМРЮКОВНА
1. Тоска
Утро настало, и было оно мучительнее ночи. Бледный, умытый, одетый в жалевое платье [7] – все темное, без проблеска золота, в таком же явились ко двору бояре, – царь сидел в своей любимой малой приемной и скользил взглядом по лицам.
7
То есть траурное.
Иван Васильевич передернулся. Ох, как они глядят… Дмитрий Иваныч Курлятев-Оболенский, Репнин, Воротынский-старший жгут глазищами. Слава те, Сильвестра нету… А где он, кстати? Ах да, отъехал в Кирилло-Белозерский монастырь, это еще до Анастасьиной кончины. Хоть бы и на Соловки, только б его не видеть больше! Князь Курбский в Литве, ладно, а где третий из этой святой троицы мучителей?
– Адашев куда подевался? – буркнул неприветливо, глядя поверх голов.
– В Литве, – с особенным, противным поджатием губ ответствовал Курлятев-Оболенский. – Как война началась, так Данила Адашев тебе победу добывает в Литве, тесним полчищами вражьими…