Женя и Валентина
Шрифт:
Выправленную фразу отец опять прочитывал — он любил и, как считалось в семье, умел писать. Читал он при всех и спрашивал совета и одобрения.
Ефим слушал его, наклонив голову, иронически оскаливаясь, а тетя Тоня говорила:
— Рыба свежая. Ешьте.
Если за столом сидел Михаил Слатин, отец обращался к нему:
— А что скажут газетчики?
— Не знаю, не знаю, — говорил Мика, — вам виднее.
Волосы у отца тоже начали седеть. Но о седине тети Тони никто не говорил, а седые волосы отца все замечали и говорили о них так игриво, что отец откидывал шевелюру и смеялся. Разговоры об отцовской седине были Анатолию неприятны. Отец казался ему все время к чему-то стремящимся и раздражающимся
Анатолию не нравилось, когда у него спрашивали: «Ты знаешь, что отец для тебя живет?» В этот момент взрослые казались ему либо глупыми, либо лицемерными. Но Анатолий всегда был на стороне отца, когда тот говорил, что надо бороться за то, чтобы жизнь была лучше, чем сейчас. А улицу свою и пятиэтажный дом Анатолий мог бы сразу забыть, как будто бы их вовсе не существовало. За все эти годы ни дом, ни улица так и не вошли в его память, будто не жил там Анатолий, а только ждал, когда эта жизнь кончится.
Просмотрев оторванные календарные листочки, Анатолий начинал томиться и выходил на балкон, где к этому времени обычно оставался один отец, — Ефим, высидев с отцом несколько минут и поспорив с ним о договоре с Германией: «Они к нашим границам войска стягивают. Зачем? Ну?» — уходил с газетой в свою комнату. Отец пилкой обрабатывал ногти, рука его, двигавшаяся привычно, как будто он этим всю жизнь занимался, подрагивала от нервного возбуждения: отец никак не мог успокоиться после спора с Ефимом. Сквозь редкую нательную сетку было видно тело отца, белое, безволосое, в редких родинках, нагретое солнцем.
— Не закрывай мне солнце, — скажет не остывшим после спора голосом отец.
Прижатые камнем, чтобы ветер не унес, рядом с отцом прямо на полу балкона лежат газеты. Эти камни Антонина Николаевна держит на балконе, чтобы придавливать ими крышки кастрюль.
— Пойду во двор, — скажет Анатолий.
— Не забегай далеко. Спроси у Тони, когда обед.
Анатолий выйдет во двор и спросит у Антонины Николаевны:
— Тетя Тоня, а где Женя?
— Сама бы у кого-нибудь спросила, да не у кого, — засмеется Антонина Николаевна. — Не докладывает.
Женя был двоюродным братом, но он редко замечал Анатолия. Он приходил к обеду, садился за стол, и мужчины как-то заискивающе раздвигались. Только Ефим не поднимал головы. Пока Жени не было, отец казался Анатолию крепким, сильным и даже хорошо загоревшим мужчиной. Но когда появлялся Женя, сразу было видно, что и Ефим и даже отец уже очень пожилые люди. А Женя что-то быстро съедал и не задерживался за
И отец и другие часто расспрашивали Мику о газете. Женя на памяти Анатолия задал ему только один вопрос:
— Сколько ты за все это получаешь?
Анатолию хотелось знать, что думает Женя о войне Германии и Англии, о том, придется ли нам воевать. Но Женя на эту тему с Анатолием отказывался разговаривать. Он отделывался неожиданным вопросом:
— А тебе хочется, чтобы была война? Нет? Ну тогда мы с тобой об этом потом поговорим.
Во дворе играли мариупольская и одесская племянницы Антонины Николаевны. Одиннадцатилетняя мариупольская Вика учила десятилетнюю Иру:
— Девушка должна быть надменной!
И показывала, как это: голова откинута, веки опущены. И двоюродные сестры начинали игру. Вика спрашивала «надменно»:
— Ира, ты пойдешь гулять?
Ира отвечала, глядя из-под опущенных век:
— Когда?
Так они разговаривали друг с другом «надменно». Ира живет у Антонины Николаевны давно, она спокойная, тихая, а Вика, нехорошая, истеричная, что-то выдумывает. Мужчина у ворот закурил папиросу, и она плачет, кричит, показывает пальцем: «Там, там!» — и рот у нее кривится. Иру она подговаривает:
— Пойди к Тоне, просись гулять на улицу.
— Тоня не пускает.
— А ты ей надоедай, она отпустит.
Анатолию Вика сказала:
— Ты что ей говоришь — тетя Тоня?
— А как?
— Тоня!
Анатолий был из тех племянников, которые говорили Антонине Николаевне «тетя Тоня». Эта истеричная Вика чувствовала себя здесь более своей, чем он.
Если зайти в это время в комнаты — тишина, только маятник да на балконе иногда газеты шуршат. До обеда мужчины не будут разговаривать, но не потому, что неприятны друг другу, а чтобы не выговориться. Потом Семен Николаевич поможет Ефиму раздвинуть обеденный стол, подтащить его поближе к дивану и скажет, глядя на то, как Антонина Николаевна разливает горячий борщ:
— Жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи!
И глаза его заблестят от радостного чувства. Чувство это вызвано и ощущением семейного благополучия, и верой в то, что благополучие — это следствие чего-то большего, чем просто семейная удача. В этот момент Семену Николаевичу хочется обрадовать всех какими-то умными, значительными словами, которые наполняют смыслом самое простое, самое повседневное. Когда он повторяет сталинские слова, его пронизывает счастье понимания, счастье какой-то большой, не личной, а исторической удачи. Правда, Семен Николаевич шутит немного, но лишь чуть-чуть, только начиная фразу, а потом говорит серьёзно и заканчивает с настоящим энтузиазмом и с некоторой застенчивостью, с которой все-таки произносишь такие слова в обыденной обстановке.
А шутит он потому, что все сидят за столом по-домашнему: женщины в летних платьях-сарафанах, с голыми загорелыми плечами, мужчины в майках или нательных сетках, — сидят на низком старом зачехленном диване, потому что стульев на всех не хватает да и ставить их некуда. Анатолий даже уселся на валик дивана, и Семен Николаевич опасается, что, ерзая, он может сломать его.
Пичаевские, деревенские, и выговором и внешностью отличающиеся от южан, они за тридцать лет немало испытали и повидали, но укоренились и вырастили детей.