Жернова. 1918–1953. Книга первая. Иудин хлеб
Шрифт:
Увидев входящую в кабинет Варвару, Горький замахал руками, тяжело дыша, не в силах произнести ни слова, страдальчески глядя на свою опекуншу.
Не обращая внимания на протесты своего подопечного, Варвара усадила его на диван, высыпала в стакан из бумажного пакетика порошок, развела его кипяченой водой, заставила выпить, приговаривая:
– Ты, Алешенька, в этом сыром Питере доведешь себя до кровохаркания. Уезжать тебе отсюда надо. И как можно скорее. Зиновьев-то со своей бандой тебя в гроб загонит. Тем более что всех писателей и ученых от этих убийц не спасешь, за всех не заступишься, всех не накормишь. И денег-то на всех не напасешься. Продукты все дорожают и дорожают, зиновьевцы продукты распределяют между своими, положение рабочих их
– Ну, полно тебе, Варюшка, полно, – хрипел Горький, продолжая задыхаться. – Не все так уж плохо, дорогая моя. Тем более что других-то, кто может заступиться за наши русские умы и таланты, кроме нас нету. А люди науки, искусства – люди беззащитные, беспомощные. Помочь им, вырвать иных из лап озверелой питерской Чека – наша святая обязанность. Уж коли так вышло, что большевики со мной пока еще считаются, этим надо пользоваться. Вся надежда, что они долго не продержатся. Сама знаешь, как мне тошно и унизительно кланяться то Ленину, то Зиновьеву, то Дзержинскому, то Луначарскому, то еще кому-то из этой банды. Так-то вот, дорогая моя нянюшка.
Горький, женатый трижды, но лишь однажды законным образом, никак не мог обходиться без женщины, понимающей его предназначение в этом мире, способствующей это предназначение исполнять наиболее полно. Варвара вполне отвечала этим качествам. Но главное – ее не пришлось разыскивать в толпе его поклонниц, она будто стояла за дверью в ожидании, когда придет ее черед занять освободившееся возле него место.
– Отдохнуть, Алешенька, тебе надобно, – ворковала Варвара. – Лучше всего в Италии: там климат хороший, подлечишься. И никто мешать тебе не станет. Здесь – я-то вижу – не пишется тебе. А ты ведь писатель от бога. Таких нынче днем с огнем не сыщешь по всей России. Да и в Европе тоже. Зато там тебя ценят. А писать письма хоть бы тому же Ленину – пусть этим занимаются Андреева и Крючков. ПеПеКрю – мужик хваткий, с подходцем. Он и к Урицкому вхож, и к Дзержинскому. Правда, Зиновьев его терпеть не может, так он и тебя ненавидит, завидует твоей популярности. Не дай бог, упечет тебя в Кресты – с него станется. А там – с твоим-то здоровьем…
– Полно тебе, полно, ангел мой, – вяло отбивался Алексей Максимович. – Руки у него коротки…
Он откинулся на спинку дивана, устало смежил веки. После долгой паузы спросил:
– Как там у нас?
Варвара лишь пожала плечами: мол, не ее это дело – следить за жильцами большой квартиры.
– Да как всегда: кто встал, а кто не поймешь чем занят, – ответила она.
– Да, что-то я хотел спросить у тебя, – начал Горький, потирая лоб длинными пальцами. – Впрочем, это неважно. У тебя, наверное, и без меня забот полон рот… – продолжил он, но в дверь постучали, она чуть приоткрылась, заглянула горничная, молодая женщина с бесхитростным лицом, в цветастом переднике и белой косынке.
– Ах, прощения просим! – произнесла она нараспев. – Обед-то куда подавать? Сюда аль в общую столовую?
Варвара, опередив Горького, ответила неожиданно твердым, почти мужским голосом:
– В общую. И, будь добра, позови к столу всех.
Глава 12
На Кронверкском проспекте, 23, в доходном доме Елизаветы Барской, Горький снимал весь второй этаж из одиннадцати комнат. Четыре комнаты занимал он сам: спальня, библиотека, кабинет и комната-хранилище художественных произведений, скупаемых им за бесценок у обнищавших владельцев. В самой большой из комнат была устроена столовая. За длинным обеденным столом каждый день собирались обитатели квартиры и кое-кто из ближайших друзей-приятелей, частенько столовавшихся в это голодное время у хлебосольного хозяина. Впрочем, принимали и совершенно незнакомых.
Когда Горький вошел в столовую, там суетились, собирая на стол, две женщины. Неожиданно для себя он застал в столовой и своего двадцатилетнего сына Максима, приехавшего ночным поездом из Москвы, где жил со своей матерью, Екатериной Павловной Пешковой.
Макс ходил вдоль стола и что-то жевал. Увидев отца, поперхнулся, пошел ему навстречу, оправдываясь:
– А я вот даже позавтракать не успел. Пока ехал на лихаче с Московского вокзала, не встретил ни одной открытой харчевни. И город будто вымер – одни патрули.
Отец и сын сошлись, обнялись, расцеловались.
Горький прослезился, тиская сына в своих объятиях, то и дело отстраняясь, разглядывая его и восклицая:
– А ты повзрослел, повзрослел, мой мальчик! Возмужал, возмужал! – Спросил: – Чем теперь занимаешься?
– Феликс Эдмундович назначил меня дипкурьером. Вот… приехал. Привез бумаги для Зиновьева, Урицкого, еще для кого-то… – Пояснил: – Сам знаешь: почта работает из рук вон плохо. Вот и приходится… Как сказал мне Владимир Ильич, через год-два все наладится, крестьяне будут пахать и сеять, рабочие производить промышленные товары, интеллигенция…
Макс хотел было продолжить, чтобы показать, как он близок к нынешней власти, но отец, не слушая его, заспешил с новыми вопросами, не давая сыну ответить ни на один из них, вытирая скомканным платком глаза:
– Что новенького в Москве? Часто ли видишься с Лениным? Как там мать? Пишет мне редко, о восстании эсеров – ни слова. Она еще не порвала с ними? Как к ней относится Дзержинский? Не прижимает? Нет?
Горький боялся ответов сына, тем более прилюдно, зная о его не самых лучших пристрастиях и поступках, боялся ссоры, новых переживаний за его судьбу и неизбежных пересудов по этому поводу «в определенных кругах».
Тисканье отца с сыном продолжалось бы и дальше, если бы в столовую, стараясь быть незаметными, не вошли друг за другом великий князь Гавриил Константинович Романов и его жена Анастасия Нестеровская, бывшая балерина. Князя – по случаю его болезни – Горькому совсем недавно удалось вызволить из пересыльной тюрьмы, но там еще оставались великие князья Павел Александрович, Дмитрий Константинович и Николай Михайлович, освобождения которых Горький продолжал добиваться, бомбардируя Ленина и Зиновьева письмами, доказывая, что князья занимаются научной и просветительской деятельностью, а посему не представляют опасности для Советской власти.
Горький еще не знал, что по приказу Зиновьева, согласованного с Лениным, великие князья уже были расстреляны.
Отпустив сына, Алексей Максимович шагнул навстречу супругам, протягивая обе руки, точно собираясь обнять обоих сразу.
– Все хотел с вами поговорить, Гавриил Константинович, да все как-то… то одно, то другое, – оправдывался он, конфузясь и пожимаясь, до сих пор чувствуя себя незначительным человеком в присутствии «их сиятельств». – Пока ни Зиновьев, ни Ленин не отвечают на наши запросы. Черт знает что! Для них личность – явление ничтожное, – все более возбуждался Алексей Максимович, вцепившись в рукав домашней куртки великого князя. – В России, как всем известно, мозга мало. Мало талантливых людей. Потому что ничтожен процент грамотности. И слишком – слишком! – много жуликов, мерзавцев, авантюристов. При этом большевики ведут искоренение – именно так! – полуголодных стариков-ученых, которые продолжают заниматься своей работой на благо России! Они выселяют их из квартир, всячески оскорбляют, засовывают в тюрьмы под кулаки идиотов, обалдевших от сознания власти своей над беззащитными людьми. И самое невероятное с точки зрения самосознания еврейского народа, что в этой гнусности принимают участие евреи-большевики. Я вовсе не ставлю знак равенства меду евреями и большевиками. Упаси бог! Но массы на практике сталкиваются чаще всего с евреями, которые руководят этим искоренением, возглавляют процессы текущей жизни. Так нельзя! Подобное явление не может не вызывать глухое сопротивление обывателя. В то же время оно внушает евреям, что им позволено все. Буквально все для достижения поставленной цели! Я об этом писал Ленину. Меня беспокоит, что притихший было в России антисемитизм вновь поднимает свою змеиную голову. И об этом писал ему тоже, но тогда не все было ясно…