Жернова. 1918–1953. Книга первая. Иудин хлеб
Шрифт:
Горький поперхнулся и умолк, увидев входящую в столовую Марию Федоровну Андрееву, считавшуюся его то ли второй, то ли третьей женой целых восемь лет. В ее присутствии он опасался критиковать советскую власть, особенно – ее кумира Ленина: она бы ему не спустила.
Андреева переступила порог столовой, гордо неся свою царственную голову, обрамленную золотисто-рыжими волосами. Несмотря на возраст, она все еще была хороша собой. За нею, точно цыплята, следовали двое ее повзрослевших детей. Процессию замыкал секретарь Андреевой и, одновременно, ее сожитель Петр Петрович Крючков – ПеПеКрю, как его называли заглазно. Невысокого роста, несколько полноват, но весьма импозантен, он был на целых 17 лет моложе своей сожительницы. Лишь недавно став членом партии большевиков, он одновременно поступил на службу
Горький смотрел на Марию Федоровну со странным чувством изумления, смущения и робости: так она изменилась с тех пор, когда играла в его пьесе «На дне» Наташу. Ведь ради неожиданно вспыхнувшей между ними любви он оставил в 1904 году – подумать только, как давно это было! – свою законную жену и двоих детей. То было время бурных страстей не только вспыхнувших между ними, но и по всей России. Андреева втянула своего любовника в политику на стороне большевиков, вместе они помогали тем, кто сражался на баррикадах Красной Пресни в Москве в декабре пятого года, вместе бежали за границу после поражения революции, несколько лет провели на итальянском острове Капри, вместе посетили Америку с целью раздобывания денег для партии Ленина.
Их союз распался в 1912 году: накапливались противоречия, Горькому становилось все труднее терпеть бескомпромиссный и решительный характер Андреевой, пламя бурной любви постепенно угасло, едва тлеющие угли уже не грели. К тому же появилась Мария Закревская, свежая, молодая. Она взяла в свои руки переводы писем Горького на языки писателей разных стран, их письма – на русский язык, заменив Макса, оказавшегося бестолковым переводчиком, а в постели – Андрееву.
Оставив великого князя с супругой на полуслове, Горький шагнул навстречу Андреевой. Поцеловав ей руку, он покровительственно похлопал по плечу детей, пожал руку Крючкову.
– Как ты себя чувствуешь? – задала Мария Федоровна дежурный вопрос.
– Спасибо, нечего, – пробормотал Алексей Максимович дежурный же ответ, чувствуя на себе ревнивый взгляд Варвары.
Постепенно подтягивались другие обитатели квартиры и дома. В их числе бывший супруг Варвары Тихоновой, проживавший в другом подъезде. И двое тихих, незаметных художников, когда-то прославившихся карикатурами на Ленина, Троцкого, как, впрочем, и на политиков из других партий. Их карикатуры печатались в демократической прессе, в том числе и в Горьковской газете «Новая жизнь». Питерская Чека художников, как и великого князя с женой, пока не трогала, и все они томились в ожидании возможности выезда из России – неважно, куда, – прислушиваясь к каждому подозрительному звуку, доносившемуся извне.
Сегодня гостей со стороны почему-то не было. Подобное случалось редко, и пустые стулья, сиротливо торчащие над столом своими резными спинками, создавали впечатление какой-то зловещей недосказанности.
Здесь, между прочим, не только кормили, но и одаривали иных продовольственными пайками. Горькому это ничего не стоило, кроме нервотрепки из-за постоянных стычек с комиссарами Петросовета, ведающими распределением материальных благ: Алексей Максимович неофициально возглавлял «Комиссию по оказанию материальной, продовольственной и бытовой помощи деятелям науки и культуры». Но не сам-перст, а совместно с некоторыми академиками и профессорами с мировыми именами. ведь в Питере находилась и сама Академия наук, и большинство ее институтов, здесь жило и работало большинство ученых, писателей, художников, музыкантов – весь цвет российской интеллигенции.
Напольные часы показывали пятнадцать минут третьего. Однако колокольчик у подъезда молчал. Молчал и телефон. И хотя никто не проронил ни слова, но время ожидания вышло, и каждый занял свое место за обеденным столом.
На столе в огромной фарфоровой супнице томился рыбный суп. Конечно, это не настоящая русская уха, однако в нем было почти все, что положено: и крупный судак, порезанный на куски, подаваемые отдельно; и молодая картошка, и морковь, и корешки и зелень петрушки. Для сытности в суп была добавлена перловая крупа, а по случаю отсутствия черного перца – горький луговой лук. Рыбу привозили с Ладоги рыбаки, стоила она не слишком дорого.
В плетеной из хвороста ажурной хлебнице блестящей корочкой манил ситный хлеб из хорошей ржаной муки. Посредине стола пел заунывную песню двухведерный тульский самовар.
На второе была подана жареная картошка с зайчатиной – почти невозможная роскошь по тем временам.
Ели не спеша, особенно гости, стараясь показать, что они не настолько голодны, чтобы спешить, и вообще попали за этот стол случайно, да и неловко как-то отказываться, когда тебя приняли с таким радушием.
Алексей Максимович – на правах хозяина – восседал во главе стола. Он, напротив, ел быстро, посылая в широко разеваемый рот ложку за ложкой, стараясь не замочить усы, прикрывающие не только верхнюю губу, но и – частично – нижнюю, на его худом костистом лице челюсти двигались как два жернова. При этом он с хитроватой усмешкой поглядывал на сотрапезников, посверкивая влажными глазами, так что кому-то могло показаться, что Горький то ли вот-вот заплачет, то ли засмеется. А он не собирался делать ни то, ни другое. Он всего-навсего боялся, что его трапезу вот-вот прервет чахоточный кашель, который возникал чаще всего именно тогда, когда его не ждешь. Ну и, наконец, он просто не мог есть молча, тем более что в голове его постоянно возникали мысли, которыми он должен был поделиться с присутствующими. А то ведь как бывает: соберутся интересные люди, наедятся и надолго пропадут неизвестно где, так и не узнав, что думает писатель Горький о тех безобразиях, что творятся в Питере, – и не только! – и что он делает или собирается делать, чтобы эти безобразия прекратить. Уж кому-кому, а Горькому известно, что о нем думают некоторые интеллигенты, уверенные, что именно он своим творчеством и конкретными делами способствовал возникновению этих безобразий, неважно, по глупости или по злой своей воле.
Но новых интересных людей сегодня почему-то не было, постоянные жильцы и без того знали, что думает Горький по тому или иному поводу.
Глава 13
В то время, когда в столовой в непривычном молчании доедали рыбный суп, двое повернули с Каменноостровского проспекта на Кронверкский. Впереди шагал человек в сером макинтоше и серой же шляпе, неся в руке докторский саквояж. Это был широко известный в Питере врач Манухин. За ним едва поспевал худосочный человек в поношенном драповом полупальто неопределенного цвета, в приплюснутой кепке с пуговкой, из-под помятого козырька которой торчал хищный нос, нависающий над черной кляксой усов, отчего и голова его тоже казалась приплюснутой. Этот второй был довольно известным писателем Чуковским, и не просто писателем, а писателем детским, чьи сказки читались малышам перед сном не только в семьях интеллигентов, но и мещан.
Кронверкский проспект был пуст, если не считать какой-то бабы, пересекающей впереди проезжую часть с коромыслом на плечах. Судя по ее семенящим, шаркающим шагам, ведра были полными. И оба путника подумали, что если и не к счастью, то, по крайней мере, и не к беде.
В прохладном воздухе невидимым огромным камнем весела настороженная тишина. Правда, с Невы иногда доносились рявкающие гудки буксира, да где-то в глубине дворов вдруг остервенело залает собака и так же неожиданно, точно придушенная, смолкнет, но эти звуки даже усиливали тишину, делая ее почти осязаемой. Такую тишину нарушать боязно не только голосом, но даже шарканьем шагов, и доктор с писателем шагали молча, а если случалось шаркнуть на неровности, то тут же испуганно оглядывались по сторонам.
В эту-то болезненную тишину и врезалось вдруг отдаленное тарахтение и чихание приближающегося автомобиля.
Идущие, услыхав эти чужие для тишины звуки, остановились и оглянулись одновременно: действительно, вдали черным жуком катил автомобиль и катил в их сторону. Он был еще далековато, детали рассмотреть невозможно, но любой из этих двоих мог дать сто к одному, что он принадлежит питерской Чрезвычайке.
Манухин, которого Горький спас от неминуемого расстрела за будто бы контрреволюционную деятельность, хорошо знающий город, поскольку частенько ходил по вызову на дом прихворнувших пациентов, не раздумывая свернул – от греха подальше – в ближайшую подворотню. Писатель проворно последовал за ним.