Жертва вечерняя
Шрифт:
— Хорошая моя Марья Михайловна, — заговорила она, — вы сами меня отыскали. Как я рада!
В одном этом возгласе она мне сейчас же показала, к кому я пришла. Что значит доброта! Что значит настоящая, неподкрашенная искренность! Рядом со мною сидела женщина, старше меня, по крайней мере, лет на двенадцать, болезненная, худая. И при первом звуке, в котором сказалась ее душа, на меня пахнуло такой молодостью, какой во мне нет, да вряд ли когда и было. Лизавета Петровна выговаривает слова порывисто, и вся ее фигура приходит в движение. Это движение чуть заметно, но вы его чувствуете
Но что еще не ускользнуло от меня в первую же минуту: предо мной, в убогой комнате, в монашеском платье, без прически, даже без воротничков, была женщина с таким изяществом тона, манеры, avec une telle distinction, [202] что я перед ней почувствовала себя кухаркой, чопорной мещанкой и сейчас же преклонилась пред ее преимуществом: оно меня не давило, я им любовалась. Я любила уж Лизавету Петровну.
— Степан Николаич говорил мне, что вы хотите много работать со мной?
202
с такой утонченностью (фр.).
— Я ничего не умею делать, Лизавета Петровна. Возьмите меня и употребляйте на что вам угодно…
Страшное смущение чувствовала я пред этой женщиной. Мне совсем не то хотелось ей сказать, не в таком тоне; но я не смела. Вся она была полна доброты и приветливости. Но я все-таки чувствовала себя около нее какой-то парией, мрачной преступницей, надевшей на себя маску скромности и приличия.
Я уж не знаю, поняла ли Лизавета Петровна мое немое страдание, или она сама почувствовала ко мне скорую симпатию. Только голос ее задрожал иначе; она, не выпуская моих рук, привлекла меня к себе и поцеловала в лоб.
Этого было чересчур много. Я не могла сдержать какого-то крика, который вылетел из моей груди. Я бросилась к ней на грудь и судорожно долго рыдала, не сдерживая уже больше себя.
Этот плач прерывался несколько раз. Я теперь не могу записать того, что подсказывали мне моя душевная тоска и моя жажда примирения с собой, жажда света, добра, воздуха, любви чистой, мученической!
Как хороша была Лизавета Петровна в ту минуту, когда я, приподнявши, наконец, голову, отяжелевшую от слез, взглянула ей в лицо. Тихие слезы текли у нее по щекам. Она все поняла и, казалось, любила меня еще больше за мою грязь, за мое глубокое падение…
Никаких пошлых утешений не говорила она мне. Ничего условного, сладкого, на что такие мастерицы благотворительные барыни.
— Посмотрите вы на меня, — сказала мне Лизавета Петровна, — мое бренное тело еле-еле дышит. Сегодня я хожу, а завтра свалюсь, может быть, и останусь без ног месяца на два. Что же меня двигает вперед? Какая сила делает меня на что-нибудь годною? — Любовь — и одна любовь! Она и в вас живет…
— Не знаю я, не знаю! — повторяла я в каком-то сладком смущении…
— Вы увидите, дорогая моя, сколько страданий тела и духа, и каких страданий! ждут вашей любви… Вы сейчас же забудете о себе. Так ведь мало одной жизни!.. У меня день разорван на клочки… Я хотела бы жить не двадцать четыре часа, а втрое, вчетверо больше часов…
Я слушала. То, что говорила Лизавета Петровна, было вовсе не ново для ума; но не в самых словах заключалась сила, а в том, как они говорились…
Не будь я ни на что годна, я все-таки не ушла бы от Лизаветы Петровны. Я открыла в ней свой душевный бальзам. Только ведь с такими людьми и можешь быть дружной, в ком видишь хоть часть своего идеала…
Лизавета Петровна начала искать что-то на столе. Из-под книг она вынула тетрадку, мелко исписанную до половины.
— Вот вы увидите, — сказала она мне, — я вас сейчас же запрягу в работу. Все эти дни бренное мое тело совсем расклеилось. А нужно мне писать. Вы мне поработаете. Садитесь-ка…
Только что я взяла перо в руки, дверь отворилась из кухни, и в комнату вошла молодая девушка, лет восемнадцати, в черном платье, повязанная платочком.
— А! Феша, это ты, — обратилась к ней Лизавета Петровна.
— Я-с.
— Ты из школы?
— Из школы-с.
— Елена Семеновна там?
— Они сейчас к вам будут.
Я смотрела на Фешу с любопытством. Она не была похожа ни на барышню, ни на горничную. Манеры у нее живые, не подходящие совсем к ее платью; лицо бледное, немного изнуренное, впалые глаза и какая-то престранная улыбка, точно будто она долго-долго улыбалась, да так и осталась с этой улыбкой.
— Полюбите мою Фешу, — сказала Лизавета Петровна, указывая на девушку. — Она мой адъютант. Здоровьем только плоха. Ты еще ничего не ела, Феша?
— Ни маковой росинки, Лизавета Петровна.
— Пойди, попроси чего-нибудь у бабушки. А вы не закусите?
— Нет, мне не хочется.
Феша вышла.
— Вы знаете что такое была Феша три месяца тому назад?
— Что? — спросила я.
— Дурная девушка.
Я не совсем поняла; но расспрашивать не стала.
— Вот видите, добрая моя, — продолжала Лизавета Петровна, — как немного нужно иногда, чтобы вырвать молодую душу из омута… Не часто это бывает, но и то великое счастье!
Сотни вопросов хотелось мне задать Лизавете Петровне. Я не знала еще ничего об ней самой: кто она такая, откуда, вдова или девушка, что значит ее бедная обстановка; чем она занимается, что пишет, куда ходит; кто эта Феша; откуда добыла она ее и куда хочет девать?
Мне хотелось сразу, одним духом, слиться со всем существом Лизаветы Петровны, все узнать и начать сейчас же другую, новую жизнь! Я чуть-чуть дышала, боясь проронить малейшее ее слово.
Лизавета Петровна не дала мне времени опомниться.
— Я сегодня валяться не стану, — сказала она. — Хотите сейчас же пойти тут недалеко?
— Куда вам угодно!
Она надела какую-то ваточную кацавейку, прикрыла голову темной косынкой, вот и все.
Когда мы вышли из калитки на улицу, я устыдилась моей кареты, моих серых и моего жирного Федота.
— Ну, и прекрасно. Вы меня подвезете.
Лизавета Петровна выговорила эти слова с такой добродушной простотой, что я тотчас же перестала думать о вопиющем контрасте между ее обстановкой и моими рысаками.