Жертва вечерняя
Шрифт:
Точно будто кто их сразу всех перевернул: злые или рассеянные лица, насмешливые улыбки, хихиканье и болтовня.
— Что же, Лизавета Петровна, — заговорила вдруг курносая. — Ведь каждый день нельзя же все "за упокой читать". Мы, известное дело, не окаянные какие-нибудь. Что нам из Священного писания читают, мы тоже понимаем и в Бога верим. А ежели, теперича, каждый день все слезами исходить, так этак ничего и не останется!
Остальная компания фыркнула.
— Как же, Пелагея, — возразила ей Лизавета Петровна дрожащим, почти истерическим голосом, — ты сегодня раскаешься,
— Потому-то мы, Лизавета Петровна, на духу и не бываем!
Что было сказать на это? Лизавета Петровна нашлась бы в другую минуту. Но тут настроение камеры так болезненно на нее подействовало, что она расплакалась, упала на кровать, и я должна была потом вместе с одной из надзирательниц снести ее вниз на руках.
Нет, так бороться нельзя!..
4 июня 186*
Вечер. — Понедельник
Вот уж две недели, как я записываю в моей тетрадке почти одни только факты. Я убоялась всяких рассуждений, да мне и некогда было очень много писать. Весь мой день набит битком.
Но мне, видно, никогда и ни в чем нельзя избежать беспрестанных вопросов. Я очень хорошо знаю, что разрешать их я не умею. Я теперь поставила себя в одинокое положение. Степа перестал быть моим советчиком. Сначала он сам не хотел развивать меня; а потом во мне закралось недоверие к его мужскому уму. С Лизаветой Петровной рассуждать нельзя. С ней можно только стремиться, желать, бегать, плакать, молиться!..
Приедешь домой из своего приюта или от Лизаветы Петровны, грудь устала от долгого говорения, на сердце чувствуешь много теплоты; но в голове нет никакой ясности…
Мы идем ощупью. Никакой руководящей нити до сих пор не вижу я в действиях Лизаветы Петровны; а стало быть, и в моих собственных.
Не слишком ли я заподозрила резонерство Степы? Сама Лизавета Петровна говорит мне как-то на днях:
— Без мужского ума нам прожить трудно.
Вчерашний эпизод в больнице как-то особенно на нее подействовал. Даже я начала ее утешать… Вот в таких-то случаях и нужно иметь какую-нибудь руководящую нить.
Я нисколько не сомневаюсь в огромном запасе любви, которым преисполнено сердце Лизаветы Петровны. Я сама на себе почувствовала, как эта любовь сообщилась мне; но ведь ее можно потратить зря.
Если каждый день плакать и надрываться так, как вчера Лизавета Петровна, то к концу года превратишься в скелет, в труп; а дело все-таки не пойдет!
Немножко нужно бы и дома посидеть. Мне припомнилось то, что говорил Степа о Володьке. Я все отдаю своим несчастным; а ему уделяю слишком мало.
Он уже начал порядочно говорить, и надо бы с ним посидеть хоть часика два в день.
Я совершенно предана теперь идее Лизаветы Петровны: "долг любви к душевным страдальцам и страдалицам нельзя ставить рядом с исполнением своих семейных обязанностей". С этого меня ничего не собьет теперь; но я человек свободный; меня никто не стесняет в выборе дела, я не то, что какая-нибудь Елена Семеновна, которая должна была бросить родных, чтобы жить для любви и добра. Володька мне не помеха.
Когда я подумаю: в каком забросе он был в течение трех почти лет, — одно это сознание должно усилить мои заботы об нем.
Но ведь он все равно что падшие женщины. Любовь любовью, а дело делом. Володька потребует также руководящей нити.
6 июня 186*
После обеда. — Четверг
Я решительно теряюсь. Этак нельзя идти дальше. Это — одно "толчение воды в ступе"!..
Из моих пансионерок самая милая, симпатичная — Аннушка. Я на нее надеялась, как на каменную стену. Думала я: побудет она еще месяц, другой, отыщу ей место, устрою, и с Богом!
И что же?
Приезжаю в приют. Начинаю спрашивать ее, что она делала, прочла ли что-нибудь, написала ли свой урок?
Она, против обыкновения, стоит, смотрит исподлобья.
— Что ты, Аннушка, какая нынче? — говорю я ей. Опять молчит.
Я ее приласкала, говорю:
— Какое у тебя горе? Скажи мне. Ты знаешь, что я люблю вас всех; а в тебе я вижу больше добра… Ты мне особенно дорога.
Гляжу на нее: лицо остается все таким же хмурым.
— Скажи же, Бога ради, Аннушка, — повторяю я, — не мучь меня.
Тут она кидается предо мною на колени и начинает говорить умоляющим голосом:
— Матушка Марья Михайловна, невмоготу мне больше, воля ваша, невмоготу; видимши все ваши благодеяния… как вы об нас, скверных, заботитесь, я бы лютый зверь была, кабы всего этого не чувствовала… Только, матушка, как перед Богом, вам говорю, я теперь сама не своя. Ни работа, ни книжки, ни божественное мне в голову нейдут. Сразу никак невозможно нам отстать от прежнего житья. Въелось оно в нас, Марья Михайловна. Окаянное наше тело опять на волю просится. Отпустите вы меня, Христа ради, недельки на три погулять. Больше я не хочу, а три недельки мне нужно!.. Я бы уж так навек простилась с грехом, а там, после, берите меня и делайте что вам будет угодно. Смущает меня бес денно и нощно. Коли не пустите, я на себя руки наложу!
Все это выговорено было без слез, без рыданий, но с такой силой, с таким неотразимым убеждением, что я сейчас же почувствовала свою полную немощь.
Увещевать нельзя было. Я было начала просить, умолять Аннушку. Она меня остановила и строгим, но задушевным тоном сказала:
— Марья Михайловна, я ведь не злодейка. Если б я могла пересилить себя, разве я допустила бы вас изнывать и надрываться надо мной, скверной девкой? Кабы вы знали, чего мне стоило выговорить все то, что я в себе почуяла. Я в себе не вольна, матушка. Запрете меня — грех случится, я вам прямо говорю.
Какое страшное поражение!
Я не знала, за что схватиться. Если б еще около меня была Лизавета Петровна! Говорю я Аннушке:
— Если ты меня не хочешь выслушать, Лизавета Петровна скажет тебе лучше меня, что тебе нужно сделать, чтобы не смущал тебя дух…
Аннушка улыбнулась ядовитой улыбкой.
— Знаю я наперед, матушка, что Лизавета Петровна начнут мне толковать. Разве я себя выгораживаю? Я кляну себя и денно и нощно, да толку-то в этом мало…
И тут, точно по внезапному отчаянному побуждению, она схватила меня за руку, начала целовать и крикнула на всю комнату: