Жертва вечерняя
Шрифт:
— Пустите, пустите меня на три недельки!
Что же было делать? Я ее отпустила.
Поскакала я к Лизавете Петровне. Она в кровати полумертвая. Рассказать ей об Аннушке значило совсем ее ухлопать. Целый день просидела я у нее, читала ей, писала под ее диктовку. Точно меня кто ударил обухом по голове: ничего я не понимала. Глубокое уныние и усталость напали на меня.
Неужели так все и пойдет? Я не ропщу на страдания, связанные с неудачами. Но к чему же могут привести бесплодные страдания? Если я сама суну палец между двумя половинками двери и
Далеко искать не нужно: учить девочек, как делает Елена Семеновна, перевязывать раны, помогать добрым словом и деньгами там, где нужно.
Все это под рукой, все это так просто и возможно.
Возможно, а все-таки не знаешь, как взяться.
Елена Семеновна учит детей. У нее это порядочно идет, оттого что она сама чему-нибудь порядочно училась. А я? Я на каждом шагу спотыкаюсь, чувствую, что не в состоянии выучить и простой грамоте.
Помогать добрым словом и деньгами! Я и помогаю, но кто мне поручится за то, что я делаю все с прямой пользой? Какой у меня оселок, чтобы судить, что больше достойно помощи, что меньше? Есть ли у меня хоть одна твердая идея о том: где источник зла, бедности, страданий и всякого мрака! Как добыть радикальное лекарство?
Боже ты мой! опять я одна-одинехонька, на перепуг.
Опять нужно толкаться куда-нибудь в другую дверь!
7 июня 186*
Днем. — Пятница
Меня начали осаждать бедные. Я бы не хотела, чтобы они являлись ко мне… Не знаешь, как разорваться и кому как помогать. Все мои туалетные деньги ушли.
Новый и окончательный удар!
Ариша говорить мне вчера, когда я ложилась спать:
— Марья Михайловна, вы на меня не извольте сердиться за то, что я вам доложу-с.
Сердце у меня сжалось. Ариша — это мой фатум. Она является всегда, как голос рока…
— Я, хоть и простая девушка, Марья Михайловна, указывать вам не смею, а воля ваша, мне за вас обидно-с.
— Что такое?
— Как же, матушка! Теперь все эти бедные, что сюда шатаются, вы им изволите верить, a ведь они над вами же смеются.
— Как смеются?
— Ей богу-с. Я бы не посмела вам врать… Вот та старушка, что по понедельникам приходит…
— Ну, что же старушка? — перебила я Аришу. — Она несчастная женщина, я у нее была на квартире.
— Какая же она несчастная! Она отсюда прямо в питейное заведение заходмт. Ей этого мало, что вы ей изволите благодетельствовать: есть у нея дочь-девушка… из таких, знаете, из гуляющих. Так она с нее каждую неделю оброк обирает. А то, говорить, вида тебе не дам. Старуха-то чиновница. Ну, и дочь-то пока при ней значится.
— Да ведь она живет на своей квартире.
— Это она угол нанимает. Вот когда кто-нибудь из благодетельниц посетит, кой-когда и ночует, а то все к дочери.
— Да ты-то как это знаешь? — спросила я пристыженным голосом у Ариши.
— Семен сказывал. Он с вами ездил туда. Там ему другие жильцы все это доподлинно выставили… Вы меня, Христа ради, простите, Марья Михайловна, что я по любви моей к вам осмелилась… Да ведь не одна эта старушка… Известное дело, есть неимущий народ, за то уж и мошенников-то не оберешься!..
Вот что я выслушала! Сомневаться тут нельзя. Люди всегда знают правду; а нас, бар, всегда проводить, должно быть в наказание за то, что мы и добра-то не умеем делать так, как следует.
Да ведь это пропасть какая-то, бездна!
Вовремя я спохватилась! Надо было подумать об этом с первого же дня и оградить себя от такого презренного плутовства.
Оградить! Но чем? Разве у нас есть какие-нибудь сведения, дельная опытность, практическая сноровка? Ничего у нас нет.
Стало быть, и Лизавету Петровну обманывают на каждом шагу. У нее больше любви к человеку, чем во мне; но она еще доверчивее и рассеяннее. Она всегда блуждает там, наверху, и не может видеть, как всякая потаскушка, всякая салопница обводит ее грубой ложью, издевается над нею про себя, как над вздорной, полусумасшедшей барыней.
Да, барыни мы, барыни, и больше ничего! Что бы мы ни делали, куда бы мы ни стремились, — каждый наш шаг, всякое наше слово и дело поражены беспомощностью и неумением.
Что я теперь стану делать с Лизаветой Петровной? Люблю я ее, мою милую, горячо; но ничего я от нее больше не жду. Не может она дать мне силы… Не может она и сама идти по прямому и твердому пути.
Но она все-таки счастливее меня. Она верит в свою силу; а я теперь — сомнение и апатия.
10 июня 186*
Ночью. — Понедельник
Приходит Степа и застает меня в спальне, на кушетке, деревянную, тоскливую, совсем убитую…
Он ведь никогда сам не спросил: почему я в том или другом настроении духа. Он считает это, вероятно, "вторжением в частную жизнь", как он изволит выражаться.
Спрашивает меня:
— Здорова ты, Маша?
— Здорова, — говорю.
— Устала?
— Нет, не устала.
Чем больше он деликатничал, тем больше разгоралось во мне желание излиться перед ним…
Он бы меня долго продержал со своими "гражданскими правами". Но я, разумеется, не вытерпела.
— Степа, — говорю я ему: — этак жить нельзя! Выслушай ты меня, Бога ради!
Когда я ему это сказала, он тотчас же подсел ко мне и сделался преласковый. У него ведь все по пунктикам: "нуждаешься мол в моем сочувствии — на тебе его; а пока не скажешь, я не имею права трогать тебя".
Говорила я ему целых два часа и с охами, и с ахами, со слезами и вздыханиями. Все высказала! Никогда еще я не доходила до такой мельчайшей откровенности, не умолчала ни об одном сомнении, ни об одном факте.