Жертвоприношение Андрея Тарковского
Шрифт:
"Первые свидания", согласно разысканиям Марины Тарковской, посвящены не Марии Вишняковой, для мифологии фильма не имеет никакого значения. Тем более что это всего лишь гипотеза. Дух Матери и дух Отца в фильме внутренне синхронны, гармонически-едины. И в известном смысле женщине этого должно быть достаточно - достаточно верности духу, если, конечно, женщина способна на восприятие брака как ничем и никем не отменяемого события.
У Тарковского есть чудесный рассказ "Белый день", опубликованный в 1970 году, - воспоминание о том, как он с матерью в детстве ходил в Завражье в дом врача Соловьева продавать серьги и кольцо. Частично рассказ использован в сценарии "Зеркала". Удивительного в небольшом рассказе много. Чудесная пластика, многосмысленная
И что меня больше всего всегда поражало и в этом рассказе, и в фильме - необъяснимость внезапного, почти панического бегства матери из дома Надежды Петровны. Все трое наблюдают за чудесным ребенком в кроватке. И далее финал рассказа:
"Затаив дыхание, я глядел на него, раскрыв рот и вытянув шею. В тишине раздался счастливый смех Надежды Петровны. Я обернулся и посмотрел на мать. Глаза ее были полны такой боли и отчаяния, что я испугался. Она вдруг заторопилась, шепотом сказала что-то Соловьевой, и мы вышли обратно в прихожую.
– А они идут мне, правда?
– спросила ее хозяйка, закрывая за собой дверь.
– Только вот кольцо... Как вы думаете, оно не грубит меня, нет? Как вы думаете?
Наш уход был словно побег. Мать отвечала невпопад, не соглашалась, говорила, что передумала, что это слишком дешево, почти вырвалась, когда Соловьева, уговаривая, взяла ее за локоть.
Когда мы возвращались, было совсем темно, шел дождь, так же булькала Унжа где-то в стороне. Я не разбирал дороги, то и дело попадал в крапиву, но молчал. Мать шла рядом. До меня доносился шорох кустов, которые она задевала в темноте.
И вдруг я услышал всхлипывания. Я замер, потом, стараясь ступать бесшумно, стал прислушиваться, вглядываясь в темноту.
Мы молчали всю дорогу, всю дорогу я напряженно вслушивался до звона в ушах, но так ничего и не услышал больше.
В Юрьевец мы вернулись глубокой ночью, продрогшие под дождем. Стараясь не шуметь, я разделся, вытер ноги и осторожно влез под одеяло, стараясь не разбудить сестру".
Удивительная концовка. Тайна хрупкости и уязвимости психики матери, так и оставшаяся тайной.
Думаю, на этой ноте Тарковский и ушел: на этой ноте, мелодии и симфонии тайны, которую представляет собой каждый человек, каждая судьба, и твоя собственная жизнь прежде всего. Та жизнь, которая, однажды начавшись, уже не кончается. Тарковский знал, что продолжение следует.
Созерцатель
(Эпилог)
Завершая книгу и подводя, так сказать, итог, хочу вернуться к мысли, намеченной в предисловии, акцентировав ее. Тарковский, конечно же, был по своей исконной сути созерцателем, в чем он не раз вслух признавался, но этого как-то не сумели услышать, и, я думаю, потому, что в нашем современном западноцентристском обществе созерцательность инерционно воспринимается как некая ущербность. Полагали, что Тарковский признается в слабости. Однако Тарковский на самом деле признавался в своей силе, ибо созерцание - это не только древнейшее на земле искусство, не только высшая форма внимания к миру, но единственный путь к познанию своих истоков.
Древние истины следует открывать заново. И Тарковский заново открыл искусство чистого созерцания, выключающего шумы интеллекта с его постоянным ассоциированием, концептуализацией и символизацией - тщеславной жаждой самодемонстрации. Сущность фильмов Тарковского - молитвенность, смиренная и всепроникновенная, столь мощно и столь радикально замедляющая шаг и взор человека,
Здесь и открывается подлинно неназываемое. К некоему центру в себе подходит внимание созерцателя. Пройдя вместе с Тарковским все стадии успокоения ума и замедления внутреннего движения, он вдруг переходит некую черту (в себе ли, в созерцаемом ли?), где мир как бы останавливается, открывается исконный покой, в котором пребывает вселенная, и созерцатель оказывается в благоговейном акте безмысльного прикосновения к истечению Сути.
Этот созерцательный транс, в котором Тарковский был мастером, на Востоке называется самадхи, являясь главным средством внутреннего освобождения. Р. Блайс, свой человек в дзэн, писал, что "самадхи подразумевает правильное ощущение созерцаемого объекта". Что значит "правильное"? Это значит ощущение его духовного ритма. Но что значит "духовного"? Это значит ритма, в котором вещь пребывает в бесконечности, то есть опять же вне нашего мира конечных целей, но во вневременном времени и во внепространственном пространстве. "Поэтому самадхи - это состояние сознания поэта, который видит вещи такими, каковы они есть". То есть каковы они в своем чистом, бесцельном бытийствовании, не принадлежные ни человеку, ни его разумению. (Помня при этом, что "Я есмь" - это имя Бога.)
Но в созерцании Тарковский не только благоговейно касается тончайших, заветнейших струн мира, сердцевинной сути вещей, но реализует высшую форму любви. Не случайно Горчаков в "Ностальгии" говорит о любви, где раскрывает себя энергия необладания, энергия чистой благоговейной созерцательности ("Ни-каких поцелуев... ничего!.."), как о высшей форме эротического чувства. Впрочем, это хорошо известно поэтам, будучи ярчайше выражено, скажем, в опыте Петрарки или Данте.
Обладание прерывает тот космизм внимания, где более всего страшатся нанести какой-либо ущерб, например нарушить цельность внутреннего ритма "объекта" или отклонить его судьбу. Потому-то и говорится, что высшая (или идеальная) любовь - не от мира сего.
Не случайно и то, что Тарковский вновь и вновь на протяжении жизни возвращался к словам отца, услышанным от него в ранней юности: "Добро пассивно. Зло - активно". Такие обычные, казалось бы, слова, но в устах Арсения Тарковского они звучали для сына не как сожаление, а как констатация сути вещей. И действительно, для Андрея Тарковского добро по самой своей сути пассивно: исполнено энергии недеяния, необладания, проникновенной созерцательной молитвенности, а зло по самой своей сути - активно, обладая всеми обертонами агрессивности. Всюду, где мы наблюдаем активность, мы должны понимать, что имеем дело со злом, в той или иной степени завуалированным. Да, конечно, в нынешнем измерении нашего мира никто из нас не может вполне избежать активности. Да, в значительной мере нынешний человек живет во зле, однако драма в том, говорит Тарковский, что нынешний человек не осознает природу своего зла. Напротив, он полагает, что активность - это добро, не замечая, например, чем на поверку оказывается и к чему ведет американский (или любой другой, скажем имперско-советский) реализуемый лозунг "активного добра" - формула очевидно абсурдная для Тарковского.
Величайшее зло, война, - максимально активна. Величайшее добро в видимом мире осуществляют святые, устанавливающие контакт с тончайшими планами бытия и предоставляющие вещам следовать естественному и непостижимому потоку превращений*.
*Именно потому, думается, внутренний опыт святых так неудержимо привлекал позднего Тарковского.
Суть в том, что зло не может реализовать себя не в активных формах. Зло жаждет разделять, ищет различий, цепляется за различия. Но сам корень добра - благоговейное созерцание предмета (человека) с переходом в "божественное" чувство "я есмь", когда граница между тобой и предметом, прочерченная умом, уходит... "То ты еси..."