Жили-были на войне
Шрифт:
Как я уже говорил, привел их к нам Михаил Львовский, поэт и наш студиец, в морозные дни сорокового года, года финской войны. В промерзлом гимнастическом зале школы на улице Герцена они читали свои стихи с деревянного помоста, на котором мы репетировали.
Они были молоды, как и мы. Полны задора и веры в будущее своей страны, в прекрасное будущее “земшара”. Но знали – впереди война.
Уже опять к границам сизымСоставы тайные идут,И коммунизм опять так близок —Как в девятнадцатом году! —восклицал
предсказывал Павел Коган.
Мы были высоки, русоволосы.Вы в книгах прочитаете как мифО людях, что ушли не долюбив,Не докурив последней папиросы, —пророчествовал Николай Майоров.
И вдруг среди этих пророчеств зазвучала совсем другая нота:
Плотники о плаху притупили топоры.Им не вешать, им не плакать – сколотили наскоро.Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.Толки шли в трактире “Перстень короля Гренадского”.Это – Давид Самойлов.
Я помню его, тогдашнего, молодого, задиристого. Запомнился голос, звонкий, мальчишеский, чуть надтреснутый. “Плотники” врезались в память.
Семнадцатилетний поэт пишет не о будущих боях, не о гибели на речке Шпрее, не о том, что было главной темой тогдашних мальчиков, мечтавших, как Михаил Кульчицкий, о том, что “только советская нация будет и только советской расы люди”, – нет, он пишет о палаче.
Шел палач, закрытый маской, – чтоб не устыдиться,Чтобы не испачкаться – в кожаных перчатках…Тогда я об этом не задумывался. Не приходили такие мысли в голову. Стихи эти вошли в сознание как нужные, важные, просто как прекрасные стихи, так же, как его “Охота на мамонта”.
И вдруг закричалпоследний мамонт,Завыл,одинокий на всей земле.Последним криком своим и самым угрюмым и долгимкричал зверь.Последний мамонт… последние мамонты…
И вот через восемь лет, целую вечность военных и послевоенных лет, я снова встретился с ним у Тимофеева, “в полуподвале возле Пушкинской”.
Дом в Сытинском переулке, дом, которого давно уже нет. Снесен. На том месте, где он стоял, разбит сквер. В этом доме, в небольшой квартире на первом этаже, жил Юра, Юрий Павлович Тимофеев. Вспоминая те годы нашей жизни, не рассказать об этом человеке просто невозможно.
Юра был сыном врача-венеролога, замечательного, между прочим, тем, что однажды, отказавшись лечить, выгнал из своего кабинета некоего полковника Мартынова, похвалявшегося тем, что он потомок того самого Мартынова, который застрелил Лермонтова. Выгнал не за то, что его предок убил любимого им поэта. Выгнал за то, что тот не устыдился признаться в родстве с убийцей Лермонтова. По глубокому убеждению Юриного отца, этого следовало стыдиться и скрывать.
Поступок, безусловно, являющийся нарушением клятвы Гиппократа и тем не менее приоткрывающий нравственные установки этого человека. А в чем-то – и его сына, с удовольствием рассказывавшего эту историю. И пожалуй, той компании, которая собиралась у Тимофеева и о которой Давид Самойлов вспоминает в своих записках о Леоне Тооме и в поэме “Юлий Кломпус”.
В этой поэме, воспринятой тогда нами, как теперь принято говорить, “неоднозначно”, Самойлов, среди прочего, не без ностальгической нотки воспроизводит атмосферу тех вечеров. Сюжет поэмы не связан с какой-либо действительной ситуацией, и Юлий Кломпус, конечно, не Тимофеев. Не было у него никакой коллекции самоваров, как, впрочем, вообще никаких ценностей, кроме нескольких бронзовых безделушек, расстроенного пианино, оставшегося вместе со старенькой мебелью от родителей, отличной библиотеки, да еще вазы с изображением ста китайских мудрецов.
Впрочем, сам же Самойлов в разговоре со мной сожалел, что Юра обиделся на его шуточную поэму, в которой, по его словам, не было никаких “личностей”, и никого обидеть он не хотел.
– О Тимофееве надо написать отдельно, – сказал он мне в нашу последнюю встречу в Пярну. – Он того заслуживает.
Когда я с Тимофеевым познакомился, он был в положении довольно странном – его назначили главным редактором еврейского телевидения в Биробиджане, хотя Юра еврейского языка не знал и ни с какой стороны евреем не был.
Ехать туда ему не хотелось, но предписание и деньги на дорогу были получены и даже истрачены. Юра был в меру грустен и в меру ироничен, посмеивался по поводу своей будущей роли в еврейском телевидении.
В Биробиджан Юра в конечном счете не поехал. Как уж он выкрутился из этой ситуации, не знаю. Во всяком случае, он был назначен редактором на телевидение, а через какое-то время переведен в детский отдел радиовещания в качестве помощника главного редактора. Здесь и произошло наше с ним знакомство, перешедшее в многолетнюю дружбу.
Однажды, едва ли не в первое наше с Женей посещение “полуподвала возле Пушкинской”, раздался стук в окно, и я увидел хорошо знакомых по Арбузовской студии художницу Наташу Антокольскую и поэта Леона Тоома, который был всеобщим любимцем студии. У Самойлова есть прекрасные воспоминания об этом замечательном, необыкновенно талантливом человеке, чья жизнь оборвалась рано и трагически.
Именно с этого стука в окно и появления Левы с Наташей и берет начало наша компания, те самые “присекаки”, о которых Самойлов упоминает в своих воспоминаниях о Тооме.
В большей своей части эта компания была связана с Тимофеевым по работе на радио. Особенно часто, едва ли не ежедневно, здесь бывали писатели Львовский и Коростылев, Борис Грибанов и Николай Шахбазов с женой, театроведом Фаиной Крымко, я со своей женой Женей Петровой, актрисой МХАТа, Авенир Зак, мой друг и соавтор, со своей женой Галей, замечательный поэт и переводчик с эстонского Лева Тоом с Наташей Антокольской, историк-византинист Каждан, поэты Вероника Тушнова, Борис Слуцкий, Марк Соболь, Марк Максимов, композитор Михаил Зив, редактор детского радио Лена Махлах, жена Львовского, кинооператор Самуил Рубашкин с женой, актрисой Ириной Меснянкиной, милейший Адик Розеноер, ближайший друг Тимофеева и Тоома, отличавшийся редкой молчаливостью и удивительной добротой, Александр Шапиро, рентгенолог и поэт, так, увы, и не увидевший своих стихов в печати, прелестная, веселая, озорная актриса Театра Советской армии Генриетта Островская – Гися, признанная царица наших застолий.