Жили-были на войне
Шрифт:
И все же мы продолжали встречаться. Почти каждый вечер. И тот же Слуцкий оставался постоянным участником этих сборищ.
Сейчас я с удивлением думаю: как мы не боялись собираться такой большой компанией? Ведь знали, что происходит вокруг. Готовился процесс “врачей– убийц”. На радио увольняли редакторов с плохим “пятым пунктом”, наложили запрет на привлечение к работе авторов, имеющих “неблагозвучные” фамилии, и тех, у кого фамилии хоть и “благозвучные”, но есть подозрение, что они – евреи. Сестра Юры Тимофеева, заподозренная в еврейском происхождении, сумела спастись от увольнения даже не тем, что принесла справку о церковном браке
Мы редко обсуждали вопрос о том, что происходит. Почти не говорили об этом. И не потому, что не доверяли друг другу. Этот вопрос стоял за всеми нашими разговорами, как официант за спинами гостей. Но невозможно было заговорить об этом, “доформулировать”, как говорил Ильф, то, что каждый держал при себе. Наверно, это было слишком страшно – “доформулировать”.
“Какое тысячелетие на дворе”, мы понимали. Однако собирались, как я уже говорил, едва ли не каждый вечер, что было, безусловно, подозрительно по тем меркам, с какими подходили власти к такому своеволию.
Четыре года были отданы войне. Мы были молоды. Моложе на те четыре года, которые война отняла у нас. А на войне, как известно, год считается за два. Недопили, недопели, недовеселились. Наверстывали упущенное. Но, кроме того, это было еще и проявлением неосознанного желания спрятаться от той реальности, которая нас окружала. Не очень получалось. За стенами тимофеевской квартиры она снова овладевала нами.
“Присекак” был своеобразном анабиозом, оберегавшим нас от окружающего кошмара.
А весной пятьдесят третьего года, здесь же, на квартире Тимофеева, мы распили бутылку бургундского, любимого вина мушкетеров, подаренную его отцу каким-то французом еще во время войны для Юры, чтобы тот открыл ее в самую счастливую для него минуту. Сообщение о прекращении “дела врачей” было сочтено Юрой именно такой счастливой минутой.
Бургундское, любимое вино мушкетеров, оказалось прокисшим…
В то время Самойлов занимался переводами с албанского. Впрочем, называть это переводом можно лишь условно – практически он сам создавал албанскую поэзию, о чем он с юмором вспоминает в своих “Памятных записках”. Писал ли он стихи? Конечно, писал. Но не читал их. Слуцкий читал, ко всеобщему нашему удовольствию, мы знали на память множество его стихов. Дезик своих не читал. Главной темой его разговоров были женщины. Каскад его шуток и изречений на эту тему был неиссякаем.
Вместе с Борей Грибановым он создал специальный тест для определения женских достоинств. Неким числом определялись те или иные качества женщины, а их суммой – окончательная оценка. Помнится, что среди прочих качеств было и такое: на какой день, оставшись вдвоем на необитаемом острове, единственная женщина вызовет интерес единственного мужчины?
К нашим женщинам этот тест не применялся.
Однако система оказалась столь сложной и запутанной, что даже сами авторы не до конца разбирались в ней и на ходу, при участии всех присутствующих, меняли оценки тех или иных качеств.
Более стройными были придуманные Самойловым единицы таланта и интеллигентности. Единицей таланта был один “мандель”, по фамилии поэта Наума Манделя – Коржавина. Единицей интеллигентности был один “симис”. Впрочем, сам Симис, знакомый нам юрист, впоследствии помогавший диссидентам, а потом уехавший в Америку, тянул, по определению Дезика, всего на 0,6 симиса.
Одним словом, Самойлов веселился. Пишу “Самойлов”. Не пишется – Давид, Давидом его никто не называл, звали его детским именем, сохранившимся за ним до конца жизни, – Дезик.
Игровое начало – одна из важнейших сторон его таланта. Он и сам осознавал это:
Я сделал вновь поэзию игройВ своем кругу. Веселой и серьезнойИгрой – вязальной спицею, иглойИли на окнах росписью морозной.Игровое начало… Что значило оно для него самого и для его творчества?
Кажется, в пятьдесят четвертом, точно не помню, мы жили в доме творчества в Переделкине, в коттедже, который в усеченном виде, лишившись террасы, и сейчас стоит напротив нового корпуса. Мы с Заком жили в большой комнате на втором этаже. Рядом, в комнате поменьше, жил Самойлов. Он работал над драматической поэмой “Сухое пламя”, о Меншикове. Тогда она называлась “Левиафан”. Мы читали ему отрывки из пьесы, которую тогда писали, он – куски своей поэмы, которая, в сущности, тоже была пьесой. Мечтал о ее постановке, прикидывал, кто из известных актеров мог бы сыграть ту или иную роль. Театр он любил.
Однажды, приехав из Москвы, он сообщил нам, что Лева Тоом ушел от Наташи. Он был взволнован, и сквозь шутливый тон его рассказа сквозила тревога и беспокойство за друга.
Мы все любили Тоома, любили Наташу, и случившееся не могло оставить нас равнодушными. Но атмосфера тимофеевской компании, игровое начало самого Самойлова не могли не сказаться на той форме, в которой выразилось наше отношение к ситуации.
Была сочинена и подписана нами троими “Декларация друзей Тоома”, в которой главными были два пункта:
1. Поступок Тоома не одобрять.
2. Поступок Тоома не осуждать.
Были и другие пункты, но эти два были основными.
Конечно, это была игра, сродни той, которую он “вернул поэзии”. Игра Самойлова была способом жить и говорить о жизни без нахмуренных бровей, без самодовольного и угрюмого поучительства. Она шла от его умения видеть всякое явление как бы двойным зрением, видеть его многоплановость, противоречивость.
Многое в Самойлове открылось мне впервые, когда однажды, в самом начале пятидесятых, зайдя к нему домой, я увидел его совсем иным, чем на “присекаках” в Сытинском. Он был спокойным, несуетным, задумчивым. Прочел мне свое недавно написанное стихотворение “Альдебаран” (“Дядькин”), стихотворение тонкое, глубокое. Мы говорили долго. У меня было такое чувство, будто я впервые знакомлюсь с этим человеком.
Его первая книжка “Ближние страны” вышла в пятьдесят восьмом. Своих стихов он долгое время нам не читал. Даже просьбы прочесть старые – “Плотников”, “Мамонта” – не находили отклика. Сейчас я понимаю – в нем шла подспудная напряженная работа.
Было нечто, что мешало ему выйти на собственный путь, найти и утвердить себя. Было препятствие. Препятствием был самый близкий его друг – Слуцкий.
Несмотря на внешнюю беззаботность и подчеркнутое легкомыслие, Дезик переживал не самое простое для себя время. Шел процесс внутреннего созревания, поэтического становления.