Жить с вами
Шрифт:
К майским праздникам Тамара разболелась совсем – она по-прежнему не отвечала на звонки Ильи Алферова, и если ему удавалось с ней поговорить по Аликову телефону, то больше молчала или шептала так, что ничего Илье Алферову разобрать не удавалось: Тамара вроде бы не вставала с кровати, бабка сломала ногу и тоже через силу передвигалась – близнецы лишились присмотра; так что, хочешь не хочешь, Алику нужно теперь вернуться – Илья Алферов дал, конечно, решительный отпор – даром он что ли третий месяц переминается с ноги на ногу в прихожих отдела опеки и попечительства, – но это так, на словах, на деле Илью Алферова пугала сама мысль об Аликовом отъезде – за отъездом виделась длительная, ноющая, словно боль в животе, тупая скука темных вечеров, в которые не пойми какая сила удерживает от самоубийства. Илья Алферов оплатил сиделку, но и сиделка помогла мало: в конце мая сам Алик порывался уехать, устроил скандал, кричал, что если Илья Алферов не оплатит ему самолет, поезд, автобус (мог бы, конечно, скопить, но не скопил, и не его, Ильи Алферова, дело, на что Алик карманные деньги расходует (удивительно, в Москве Алик друзей не завел, почти все вечера и выходные проводил дома, и хоть бы девушку нашел, предлагал Илья Алферов, но Алик утвердил, что все они, конечно, бляди – забыл, правда, добавить, усмехнулся Илья Алферов, что московские), тем более сам Илья Алферов говорил, что спрашивать не станет, это мать Алика, отчим Алика, бабка – те, да, спрашивали, а Илья Алферов не станет, потому что Илья Алферов, отец, Алику доверяет), Алик уедет попутками и, если доведется вдруг свидеться снова, руки не подаст. Илья Алферов окончательно разругался с партнерами, поднял наценку до максимальной (как тогда представлялось), снова принялся писать о еде и ресторанах в издательстве, с которым, думал,
Тамарина мать оказалась старухой не менее придурковатой, но более вонючей: сама источала отвратительный запах и оставляла склизкую свою челюсть на раковине, за что Илья Алферов даже кричал несколько раз, но крик не помог – помогла пощечина, и та ненадолго; и ладно бы челюсть, не в одной челюсти дело: балкон, вечно завешанный одеждой, следы обуви по всей квартире, сама обувь и носки, крысой смотрящие из каждого угла, фантики, пакеты, какие-то коробки, крики близнецов, чашки с недопитым чаем, бутылки, окурки, пачки из-под сигарет, трусы, игральные карты, мячи – старания клининговой службы исчезали за час. И Аликовы бессонные ночи, проводимые за компьютерными играми (теперь Илья Алферов делил комнату с Аликом, бабка с близнецами переселились в гостиную, уже бывшую (какое такое общее пространство, тут все пространства общие: пьяные близнецы залетали в его с Аликом спальню среди ночи и прямо с улицы, не разуваясь и не снимая курток, играть в злоебучую онлайн-игру, и подзатыльники, которые теперь Илья Алферов раздавал со странной легкостью и воодушевлением (какие сомнения? в минуты скорби мой народ сомнений не знал), помогали слабо, разве – по синяку на брата успокаивало до следующего утра; сиделка переехала в бывшую комнату Алика, мол, задыхается от запахов спирта и лекарств, которые не исчезали даже после длительного и для Тамары вредного проветривания, зато исчезали вещи (часы, кольца, что-то из одежды и мебели, даже телевизор) – Алик кивал на близнецов, близнецы на Алика, сиделка сказала, мол, старуха, потому что притворяется на счет ноги, старуха, после третьего удара все же рухнувшая на пол, сдала Тамару, которой совестливо, что до сих пор не померла и обуза, и со слезами схватилась за ногу, Алик пожал плечами (ни о какой практической философии речи больше не шло, Алик третью неделю не выходил из дома – близнецы только успевали ему за пивом бегать и про себя не забывать), усмехнулся и заключил, что бизнес Ильи Алферова нужно расширять и лучше всего в Ростов, да и дядька знакомый на этот счет у Алика имеется – дядька, некий дальний родственник Аликова отчима или самой Тамары, и правда, подъехал, едва Илья Алферов успел кивнуть в ответ; дядька дело как полагается сделал, даже процента большого, видимо по-родственному, не назначил; Илья Алферов и презентацию организовал (сил хватило), и приятели Ильи Алферова, которых он видел теперь все реже, сочувственно похлопывали по плечу, потом репостили, но слишком быстро репосты удаляли, что в очередной раз вызвало в Илье Алферове приток желчи, желчь разлилась большим постом с критикой всех социально ответственных проектов и дел, которые, по словам Ильи Алферова, нужны были исключительно в самооправдание, потому что сидят все подле стола
Последняя песня невинности
Или если в вагон вваливается компания полупьяных подростков: они кричат и друг друга не слышат, они закидывают ноги в грязных кроссовках на сиденья, матерятся через слово, толкаются и обнимаются, оскаливая ряды ровнобелых зубов, звенят бутылками в рюкзаках и, замечая вдруг наблюдающего, бросают на него недобрый взгляд. И наблюдающий, словно уличенный в неприемлемом, стыдливо отворачивается, поскольку наблюдающий не из тех, кто будет учить, отчитывать и наставлять, поскольку наблюдающий и сам теперь, да и прежде, ничего не знает, хоть он и вдвое почти старше. Он другое высматривает (и были бы наблюдаемые немногим прозорливее), он, можно сказать, наслаждается хором надломленных не далее как вчера голосов, замерев в ожидании одного – самого редкого, но самого весомого, перед которым вдруг расступится все – интерлюдия, соло на трубе. За окном как обычно: леса сменили поля, за полями река, мост, деревня, карьер, который за годы (от них до него – все может уместиться в метр) совсем почти срыли, и оплывающий шар солнца, схватившийся над зыбью деревьев, и конец внезапно знойного октябрьского дня, и они скрадывают кофтами свои широкие темневшие плечи, когда вываливаются из намеренно противоположного тамбура на одной с ним станции и бредут в темноту переулка, где раньше был бар, еще раньше – городская баня, и следом он, положив ногу на ногу на заднем сиденье такси, захлопывает дверь, чтобы еще сорок минут, от станции к дачному поселку, его не оставлял смутный, расходящийся рябью от центра, стыд – он в очередной раз оробел, не смог скрыть смущения и даже страха, трепета, чуть не ссыпал в их руки всю пачку сигарет, когда они, ехидно ухмыляясь, затребовали две (ну так, может, и три) вместо одной – тут-то и обнаружил молчащего в хоре, чуть более бледного, в бейсболке козырьком назад, с толстой и крепкой, вроде древесного ствола, шеей, которая словно насильно стянута воротником футболки, и кофта узлом на выступающей груди, – он-то ничего не спросит – самодовольная ухмылка, тишина, барабаны, труба.
Только мать останавливает, потому что в Москве не виделись, так вот хотя бы здесь, потому что здесь она еще с самого утра (отец приболел, ехала первым экспрессом), потому что все изменилось, все не то, все почти не узнать: сосны срубили, река заросла, иссохла, совсем узкая стала, дома перекрасили и перестроили, да и карьер по дороге срыли – тоже заметила.
После бабкиной смерти на дачу переехала ее сестра: одинокая, тихо одуревшая от полного безлюдья еще в московской однокомнатной квартирке и окончательно тут сошедшая с ума, тоже по-тихому. Потом звонила дачная соседка, заметившая нечто неладное, – мать приехала обнаружить труп. И кроме трупа хлам, бабкина сестра сохраняла все: коробки из-под конфет, тортов, обуви, бытовых приборов, газеты, журналы, бумажные и полиэтиленовые пакеты, бутылки. Стеллажи на террасе, используемые прежде для банок с вареньем и соленьем, были забиты книгами, комод – бабкиными письмами и дневниками ее сестры (писем писать ей было некому): двадцать семь толстых тетрадей убористым и совершенно неразборчивым почерком, даром всю жизнь работала учителем, даже бабкин почерк врача был гораздо понятнее. Тетради и письма сожгли. Книги оставили будущим хозяевам, слишком долго пришлось бы вывозить.
После чая и непродолжительного разговора не мог заснуть, как и тогда здесь: в мансарде, на узкой скрипучей кровати и твердой влажной подушке. Поднялся ветер, и всю ночь в окно стучала ветка (или не стучала, но должна была стучать), грызлись где-то собаки, скреблась мышь или крыса, а к утру забарабанил по металлической крыше дождь. И уже в рассветной полудреме послышался вдруг бубнеж Гордона с первого этажа (то ли про шаровую молнию, то ли про половую жизнь пчел, то ли про странные свойства памяти и времени), приоткрыл глаза и наблюдал красное свечение в лестничном проеме.
На даче вместе с бабкой провел два лета и один сентябрь, время особенно громких родительских склок: после первого лета обнаружил разбитый телевизор, порванные занавески, разрезанные отцовы рубашки, которыми полнился ящик для ветоши, и почти постоянное отсутствие самого отца, который, по словам матери, неделями пропадал на конференциях, мать же в редкие дни его присутствия обязательно читала лекции вечерникам и засыпала в гостиной, утомившись от проверки контрольных работ. Я, как и всё (почти) лето на даче, валялся на диване: читал (зимой я отрыл среди отцовых книг, которые то упаковывались в коробки, то снова возвращались на полку, Харитонова, и никак не мог остановиться в перечитывании) и задумчиво курил, что, кстати, напоминало: не все лето было проведено так. К августу, устав от бабкиных монологов (она, видимо, полагала, что некто в тринадцать может с интересом слушать историю интриг, развернувшуюся в городской поликлинике лет сорок или того больше назад и местами уворованную из сериала про скорую помощь, который вечерами иногда некто слышал, скучая над томами летнего чтения, привезенными матерью в прошедшие выходные), стал ходить на реку, где случайно был обнаружен не занятый веселящимися компаниями незнакомых мне сверстников и закрытый тенью двух крупных дубов и трех плакучих ив берег, и сидеть в этом укрытии днями: так же читал, бросал ветки или камни в воду, мастурбировал – мысль быть застигнутым не оставляла и несла особенное удовольствие; жаль, дебри никого не прельщали, лишь однажды девушка пристроилась поссать в укрытии ивовых листьев (мне достался блеск влажной ее спины), но, видимо, окрапивившись или испугавшись моего резкого выдоха, взвизгнула и убежала, или, раскорячившись животом в землю, обнаружил под дубом прикрытую листом подорожника и россыпью гальки пачку сигарет, сразу же выкурил две (на второй сильно раскашлялся) и стал думать об их владельце, представлять его (ее сразу стала отброшенной) и, чтобы сличать, решил дождаться и подглядеть, укрывшись в глубине дебрей, где роились жирные мухи, несло стоялой водой, и нога угодила в неопределенного происхождения густо-черную слизь. Купальщиков уже не было слышно, видимо, устав радоваться, разбрелись по домам, и глухой свет едва пробивался сквозь прибрежные заросли, проявляя наросты паутины на ветках, и в набухающем стрекоте кузнечиков слышалось сопение и шарканье, когда был ошарашен внезапной вспышкой возле воды, словно взрывом фейерверка, и хотел было бежать к этому всплеску, но удачно себя удержал на месте, чтобы сбросить зловонные кеды и босиком прокрасться туда, где на корточках лицом к воде с короткими темными волосами и в черном балахоне сидит он – приподняться и передернуться, резкий поворот, тяжелый или гневный взгляд, несколько секунд совершенной тишины (глохнет стрекот и шорох) и едва переносимые муки ожидания, и глаза, в темноте не разобрать, но, кажется, карие и подсвеченные сигаретой. Он тяжело вздохнул и снова отвернулся.
Конец ознакомительного фрагмента.