Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы
Шрифт:
Города оспаривают друг у друга честь слыть родиной великих людей, но поскольку я ничего положительного о своем рождении сказать не могу, навеки останется невыясненным, увидел ли я свет в погребе, на чердаке или в дровяном сарае, вернее даже, не я увидел, а меня впервые увидела моя милая маменька. Ибо, как то свойственно нашей породе, глаза мои в ту пору были затянуты пеленой. Будто сквозь сон вспоминаю какие-то фыркающие, шипящие звуки, раздававшиеся вокруг меня, — такие же звуки издаю я сам, почти против воли, когда злюсь. Более отчетливо, почти с полной ясностью, помню себя в каком-то очень тесном помещении с мягкими стенками; едва переводя дыхание, я в страхе и тоске издаю слабые, жалостные стоны. Вдруг что-то приближается ко мне, весьма неделикатно хватает меня за животик, и тут я впервые воспользовался дивной силой, какою одарила меня природа. Из заросших пушистой шерстью передних лапок я тотчас же выпустил острые, гибкие коготки и вонзил их в схватившее меня нечто, как я узнал позднее — руку человека. Рука извлекла меня из моего убежища, бросила на пол, и тут же я почувствовал два резких удара по щекам, на которых позднее, скажу без ложной скромности, выросли роскошные бакенбарды. Насколько я теперь понимаю, рука, уязвленная
14
Добродушие (франц.).
Как сказано, рука бросила меня на землю. Но тут же снова взяла мою голову и придавила вниз так, что я попал мордочкой в какую-то жидкость, и сам не знаю, что меня к тому побудило, вероятно врожденный инстинкт, — начал лакать, отчего почувствовал необыкновенную приятность. Теперь я понимаю, что меня ткнули носом в сладкое молоко, что я был голоден и, по мере того как пил, постепенно насыщался. Так после нравственного наступил черед и моего физического воспитания.
Еще раз, но более ласково, чем прежде, две руки подняли меня и уложили на мягкую, теплую постельку. Я испытывал все большее довольство и начал выражать переполнявшее меня блаженство теми особенными, лишь нашей породе свойственными звуками, которые люди довольно метко обозначают словом «мурлыканье». Итак, я гигантскими шагами шествовал вперед по стезе познания мира. Какой бесценный дар небес, какое огромное преимущество уметь выказывать внутреннее физическое довольство звуками и телодвижениями! Сперва я только мурлыкал, позднее пришло уменье неподражаемо извивать хвост самыми затейливыми кольцами, и, наконец, я овладел чудесным даром — единственным словечком «мяу» высказывать радость, боль, наслаждение и восторг, страх и отчаяние, словом, самые разнообразные оттенки ощущений и страстей. Чего стоит человеческий язык по сравнению с этим простейшим из простейших средств для того, чтобы заставить понять себя? Вернемся, однако же, к достопримечательной, поучительной истории моей богатой событиями юности.
Как-то я очнулся от глубокого сна, меня окружал ослепительный свет. Вначале мне стало страшно, но потом я понял: то пелена спала с моих глаз — я прозрел!
Еще не привыкнув к свету, в особенности к пестрым краскам представшего моему взору волшебного мира, я неистово зачихал, но мало-помалу совершенно освоился, словно давно уже сделался зрячим.
О зрение! Что за божественная, чудная привычка! Без нее вообще было бы трудно обходиться на свете! Счастливы высокоодаренные натуры, коим столь легко, как мне, далась способность видеть.
Не стану скрывать, — поначалу я ощутил некоторый страх и снова поднял жалобный писк, как некогда в своем тесном убежище. Тотчас же явился сухощавый старичок небольшого роста, образ которого никогда не изгладится из моей памяти, ибо, несмотря на обширный круг моих знакомств, никогда не встречал я существа, равного или хотя бы подобного ему. У нашего племени мужчины в черно-белой шкурке не в диковинку, но люди с белоснежными волосами и черными как смоль бровями весьма редки, а именно таков был мой воспитатель. Дома он обыкновенно ходил в коротком ярко-желтом шлафроке, который в первый раз привел меня в такой ужас, что я, насколько позволяла моя тогдашняя беспомощность, сполз с мягкой подушки. Человек наклонился, сделал движение ко мне: оно показалось мне дружественным, внушило доверие к нему. Он взял меня на руки, но на сей раз я поостерегся испытывать свои мускулы, а вместе и когти, — представление о царапании уже само собой вызвало представление о последующей оплеухе. И в самом деле, у человека оказались добрые намерения: он поставил меня перед блюдечком молока, и я жадно его вылакал, чем, по всей видимости, доставил ему немалую радость. Старичок долго говорил со мной, но я ничего не понял, — мне, в то время юному, несмышленому котику-молокососу, еще не дано было понимать человеческую речь. Вообще я мало что могу сказать о своем благодетеле. Одно лишь знаю достоверно: он был человеком весьма многоопытным, изощренным в науках и искусствах; все, кто посещал его (а я замечал среди его гостей таких, которые носили крест или звезду как раз там, где у меня на шкурке желтоватое родимое пятнышко, то есть на груди), обращались с ним в высшей степени учтиво, подчас даже с робким подобострастием, как я впоследствии с пуделем Скарамушем, и называли его не иначе, как почтеннейший, любезнейший, драгоценнейший маэстро Абрагам! И только два лица обращались к нему запросто: «милейший». То были высокий, сухопарый мужчина в ярких панталонах цвета зеленого попугая и белых шелковых чулках, а также маленькая, очень полная женщина с черными волосами и множеством колец на пальцах. Господин оказался князем, а женщина — еврейской дамой.
Несмотря на то что у маэстро Абрагама бывали столь знатные особы, он обитал в маленькой каморке под самой кровлей, так что мне было очень удобно совершать свои первые прогулки через окно на крышу и оттуда на чердак.
Да, не иначе как я родился на чердаке! Не погреб, не дровяной сарай — я твердо знаю: моя родина — чердак! Климат отчизны, ее нравы, обычаи, — как неугасимы эти впечатления, только под их влиянием складывается внешний и внутренний облик гражданина вселенной! Откуда во мне такой возвышенный образ мыслей, такое неодолимое стремление в высшие сферы? Откуда такой редкостный дар мигом возноситься вверх, такие достойные зависти отважные, гениальнейшие прыжки? О, сладкое томление наполняет грудь мою! Тоска по родимому чердаку поднимается во мне мощной волной! Тебе я посвящаю эти слезы, о прекрасная родина, тебе — это томительно-ликующее «мяу»! Тебя чествую своими прыжками, своими пируэтами, в них — добродетель и патриотический пыл. Ты, о чердак, щедрой рукой подбрасываешь мне мышонка, а не то даешь поживиться колбаской или ветчинкой
И все же я должен рассказать еще многое о моем…
(Мак. л.)«…Неужели вы не помните, всемилостивейший государь мой, как в ту страшную ночь, когда адвокат брел по Новому мосту, буря сорвала с него шляпу и швырнула ее в Сену? Что-то схожее описано у Рабле {4} , но не буря, собственно, похитила шляпу адвоката, ибо он крепко нахлобучил ее на голову, отдав плащ свой на волю ветра; какой-то гренадер, пробежав мимо с громким возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» — быстро стащил тонкий кастор с его парика, и вовсе не тот кастор был сброшен в волны Сены, а собственную жалкую войлочную шляпу солдата унесло ветром в пучину. Теперь вы знаете, всемилостивейший государь мой, что в то мгновенье, когда ошеломленный адвокат остановился, второй солдат, промчавшись мимо с тем же возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» — схватил адвоката за шиворот и сдернул с его плеч плащ; что пробежавший тотчас же вслед за ним третий солдат — также прокричавший: «Подул великий ветер, сударь!» — выхватил у него из рук испанскую трость с золотым набалдашником. Адвокат завопил что было мочи, кинул вслед последнему мошеннику парик и побежал дальше с непокрытой головой, без плаща и трости, а по пути составил самое необычайное из всех завещаний и узнал о самом удивительном из всех приключений. Все это вам отлично известно, всемилостивейший государь мой!»
«Ничего мне не известно, — возразил князь, выслушав мои слова, — и вообще я не понимаю, как вы, маэстро Абрагам, осмеливаетесь преподносить мне подобную галиматью. Я, разумеется, знаю Новый мост, это в Париже; правда, я никогда не ходил по нему пешком; зато часто проезжал, как то приличествует моему сану. Адвоката Рабле я никогда не видал, а солдатскими проделками во всю свою жизнь не интересовался. Когда в более молодые годы я еще командовал своей армией, по моему приказу каждую неделю секли розгами подряд всех юнкеров за те глупости, которые они успели совершить, и за те, кои могли совершить в будущем. Но пороть простолюдинов было делом лейтенантов, которые, по моему примеру, проделывали сие еженедельно, по субботам, так что в воскресный день не оставалось ни одного юнкера, ни одного солдата во всей армии, не получивших своей порции розог, и это вбило в мои войска такие моральные устои, что гренадеры привыкли быть битыми, еще не успевши столкнуться с врагом; когда же они встречали его лицом к лицу, им не оставалось ничего другого, как тоже бить его. Уясните себе это, маэстро Абрагам, а теперь скажите мне, во имя тысячи богов, чего ради толковали вы о какой-то буре, об адвокате Рабле, ограбленном на Новом мосту? Почему я не слышу ваших извинений по случаю того, что праздник сменился адской суматохой, что в мой тупей была запущена шутиха, что возлюбленный сын мой попал в бассейн, где коварные дельфины с головы до ног обдали его брызгами, что принцессе пришлось бежать из парка, как Аталанте {5} , без вуаля, подобрав юбки, что… что… да не перечесть злосчастных происшествий той роковой ночи! Ну, маэстро Абрагам, что вы теперь скажете?»
«Всемилостивейший государь мой, — отвечал я, смиренно склонившись перед ним, — что же еще могло быть виной всем бедам, как не буря, как не страшная гроза, разразившаяся в то время, когда все шло так блестяще. Могу ли я повелевать стихиями? Разве сам я не претерпел еще худшего несчастья, разве не потерял, как тот адвокат, — кстати, всеподданнейше прошу не смешивать его со знаменитым французским писателем Рабле, — шляпу, сюртук и плащ? Разве я не…»
— Послушай-ка, — прервал маэстро Абрагама Иоганнес Крейслер, — послушай, дружище, еще сейчас, даром что прошло уже довольно времени, еще сейчас судачат о тезоименитстве княгини, празднованием которого ты распоряжался, как о событии, окутанном тайной, и я не сомневаюсь, что ты, по своему обыкновению, затеял много всяких диковинок. Люди и без того почитают тебя чем-то вроде колдуна, а празднество это намного укрепило их в таком мнении. Расскажи-ка теперь откровенно, как все произошло? Ты же знаешь: меня в то время здесь не было…
— Ну да, в том-то и дело, что тебя здесь не было, — перебил друга маэстро Абрагам, — ведь ты бежал очертя голову, гонимый одному богу известно какими фуриями ада! Это и взбесило меня; именно потому я и стал заклинать стихии испортить праздник, что ты, истинный герой представления, отсутствовал, и это раздирало мне сердце, а праздник, который вначале тянулся медленно и нудно, не принес столь дорогим мне людям ничего, кроме мук и тревожных снов, скорби, ужаса! Узнай же, Иоганнес, я глубоко заглянул тебе в душу и разгадал опасную, грозную тайну, гнездящуюся в ней, увидел клокочущий вулкан, готовый в любую минуту вспыхнуть всепожирающим пламенем и беспощадно испепелить все вокруг! Есть чувства в нашем сердце, каких даже самый задушевный друг не смеет касаться. Вот почему я так старательно скрывал от тебя то, что разглядел в душе твоей. Но через то пресловутое празднество, сокровенный смысл коего касался не княгини, а другой любимой особы и тебя самого, Крейслер, намеревался я насильственно завладеть всем твоим «я». Самые затаенные муки хотел я оживить в тебе, чтобы они, словно пробудившиеся от сна фурии, с удвоенной силой терзали грудь твою. Я готовил тебе лекарство, вырванное у самого Орка, — ни один мудрый врач не имеет права отказываться от такового, когда больному грозит гибель, — и тебе, смертельно раненному, оно должно было принести либо гибель, либо исцеление. Знай же, Иоганнес, что тезоименитство княгини совпадает с днем ангела Юлии {6} , которая, как и та, наречена Марией!
— А! — закричал Крейслер, вскочив с места, и глаза его грозно засверкали. — Кто дал тебе право, маэстро, так дерзко глумиться надо мной? Или ты — сам рок, что берешься постичь мою душу?
— Дикий, безрассудный человек, — спокойно возразил маэстро Абрагам, — когда же наконец опустошительный пожар, бушующий в твоей груди, обратится в чистое пламя, питаемое необоримым тяготением к искусству и всему светлому и прекрасному, что живет в тебе? Ты требуешь у меня подробного описания рокового празднества; так выслушай меня спокойно. Если же силы твои настолько надломлены, что ты не способен на это, я лучше уйду.