Живая память. Великая Отечественная: правда о войне. В 3-х томах. Том 3.
Шрифт:
— Как считаешь, Пикус? — словно продолжая разговор с ефрейтором, спросил сержант, чуть сбавив шаг.
Пикус не отозвался. Который день молчит. С тех пор, как получил от односельчан из родной своей Белоруссии черную весть.
Немецкие каратели жестоко пытали, потом повесили его жену, синеглазую Любашу, за связь с партизанским отрядом. Фашистские палачи на рассвете подожгли избу, в которой она жила с больной матерью Пикуса и его дедом Василием. Дед пытался вытащить из горящей избы через окно парализованную женщину, но их встретили пули карателей.
Почернел, сжался в нервный комок ефрейтор Пикус. Несколько дней был как
Пикус остался под соснами наедине с пленным. И тут разжалась нервная пружина, толкнула бойца на крутое действие.
— Гадюка, это ты моих там вешал и палил? Ты? — свистящим шепотом задышал он, вплотную приблизившись к нахально улыбающемуся немцу. — Ты! Ты! Ты, гадюка! Бачу по твоей бандитской харе! Ком! — И подтолкнул пленного к дальней сосне.
Все дальнейшее произошло в считанные секунды. Вмиг Пикус извлек из своей противогазной сумки тонкую и прочную веревку, прислонив пленного к дереву, туго обмотал его, затем выхватил из той же сумки толовую двухсотграммовую шашку, похожую на серый брусок мыла, бикфордов шнур, коробочку с капсулами-взрывателями — у хорошего сапера все эти причандалы всегда при нем… Сноровисто и умело толовый заряд был подготовлен и положен у ног немецкого ефрейтора. Вспыхнула зажигалка, шипяще стрельнул синими искрами подожженный Пикусом бикфордов шнур…
Что он хотел, каким намерением руководствовался? Ни в тот момент, ни после Пикус не нашел определенного ответа на этот вопрос. По-разному отвечал он сам себе, своим товарищам-саперам и разведчикам, а также лейтенанту Яньшину, перед которым объяснялся, ожидая строгого наказания.
«Он, гадюка, все время лыбился… Вот и захотелось мне побачить, як он будет себя чувствовать, коли под носом смерть зашипит…» «Да не-е… Убивать его самосудом я не хотел… Как-никак пленный…» «А вообще-то расчахнул бы гадюку… За все то, что они натворили, расплатился бы хоть трошки».
По-разному говорил Пикус о роковой минуте, когда бикфордов шнур, тихо постреливая белым дымком, отсчитывал последние секунды в жизни пленного немца. Да и сам он, ефрейтор Пикус, не думая о себе, своей безопасности, стоял рядом, открыто.
На мертвенно-неподвижном лице пленного не дрогнул ни один мускул. Только глаза жили затаенным последним ожиданием. И вдруг по этому лицу потекли слезы — крупные, в горошинку. И его глаза были вполне человечьими, страдающими, горестно-отрешенными. Ни мольбы, ни просьбы не было в них. Они ни к кому не обращались. Они жили последние свои секунды. Может, и плакали они непроизвольно, не подчиняясь разуму, совести, памяти и не надеясь ни на что… Но они плакали чистыми, как у всякого человека, слезами. Может, такими же слезами плакали очи Любаши перед казнью, старенькие глаза хворой матери и деда, хотя последнее, что они видели и отражали, было вовсе не голубое небо, а жаркое, обжигающее душу и тело пламя горящей деревенской избы.
Слезы пленного немца дали новый толчок нервной, туго сжатой пружине, застывшей в сердце ефрейтора Пикуса. Не думая о тех последних секундах, что на исходе своего заданного срока отстреливали дымком сникшего бикфордова
«Что такое? В чем дело?… — подбежали разведчики. — Кто стрелял? Ты зачем его так скрутил?»
Пикус молча развязал пленного…
Саперы вышли на небольшую площадь. Когда-то в центре ее был памятник, о чем напоминал каменный полуразрушенный постамент. Огни горящих домов в ближнем квартале холодно отражались на черно-гладкой поверхности постамента.
Вдруг сержант Горяйнов услышал звуки скрипки. Сначала в них не чувствовалось определенной мелодии, может, потому, что они заглушались грохотом идущей на запад военной техники, гулом солдатских колонн, гулом и треском горящих домов. И тем не менее пение скрипки все отчетливее выделялось в хаосе звуков прифронтового города, приковывая и обостряя слух и внимание Горяйнова и его товарищей своей необычностью и непонятностью. Что за странная музыка в горящем городе? Откуда она взялась?
— А ведь он, кажись, слепой, — услышал сержант Горяйнов голос ефрейтора Пикуса.
И только теперь Владимир заметил музыканта со скрипкой в руках. Он стоял на балконе второго этажа небольшого полуразрушенного, как и соседние строения, дома, с непокрытой тускло серебрящейся головой и, вскинув вверх сухое изможденное лицо в темных очках, играл страстно и самозабвенно, целиком, без остатка отдаваясь страсти творчества, той певучей нежности и тому призывному взлету, которые звучали в непонятной прекрасной мелодии скрипки.
Позже, продолжая разминировать западные районы Варшавы, Владимир Горяйнов узнает от коллег — польских саперов, что игравший в разрушенном городе скрипач — известный в Польше музыкант, активный боец варшавского антифашистского подполья. Несколько недель провел он в гестаповских застенках, где его жестоко пытали, выкололи глаза. Восставшие патриоты спасли его, надежно спрятали, стремясь сохранить для польского народа, всего мира его талант, его прекрасную музыку.
А в этот чадно-дымный, освещенный огнями пожаров январский вечер, идя в походном строю среди городских развалин и пепла, сержант Горяйнов был захвачен чарующей мелодией, чувствовал, как она заполняет все его существо, окрыляет, делает шаг легким, раскованным, устремленным.
Через ночную площадь, мерцающую пожарными отсветами, мимо слепого скрипача, внимая его необычному концерту, шли изнуренные долгой и тяжелой войной солдаты, шли при полной боевой выкладке, торопясь в марше, не позволяя себе остановиться, сделать привал, потому что враг, сдав этот город, зацепился за другие рубежи, яростно оборонялся, делая все для того, чтобы изменить ход войны в свою пользу, продлить и умножить людские страдания на польской земле, на землях других стран. Нужен был новый натиск, нужна была возрастающая мощь оружия освободителей, сметающих со всех земель планеты фашистскую нечисть, все великое зло, направленное против человечества.