Живинка в деле
Шрифт:
То ли года три прошло, то ли четыре — не знаю. Разросся Тимошкин сад и в ширину и в вышину. Как по ниточке, по веревочке: дерево к дереву, куст к кусту. Стоят яблоньки в саду ладные, развесистые, будто девушки подолы сарафанов подобрали, плясать приготовились, да вот только балалайка не бренчит, и они с места сдвинуться не могут.
А на тех яблоньках яблоки наливчатые разные: и розовые, и шафранные, и краснобокие. Как фонарики, от ветра качаются.
Между яблонями на кустах смородина черная, малина спелая, крыжовник полосатый, черемуха терпкая, глазом не окинешь, корзинками не вытаскаешь.
Вся деревня всполошилась, старые
Тимошка так и говорил: «Все ваше, для вас сажено, для вас выращено».
Вот тебе и сказ про Тимошкин сад.
В мою пору только слухи по деревне передавались, будто дознались насчет сада царские холуи, явились в деревню. Тимошку в Сибирь угнали, а все яблоньки выкопали. Остались в саду лишь смородина с черемухой, а в ямках из-под яблонь березы поднялись. Видал, поди-ко, стоят в нашей поскотине березы в два обхвата толщиной?! Это они и есть.
Ну, а Тимошка из Сибири сбежал и вместе со своими дружками, с которыми в Сибири встречался, для народа всякое добро делал.
После семнадцатого года, когда народ царя сбросил, и начал своей жизнью сам править, приехал как-то к нам в деревню человек. «Я, — говорит, — садовод. Места у вас, слыхать, богатые, давайте будем сад разводить».
Теперича поди-ко посмотри да попробуй, каковы наши яблоки на вкус! Зайдешь в сад — душа радуется. Тут тебе и розовые яблоки есть, и шафранные, и краснобокие. Любое выбирай, каждое яблочко наливчатое! Да и медком своим угостим.
Про Лешака и Пчелиную Матку, наверно, сказка, а насчет Тимошки — правда. Весь народ у нас в деревне его добрым словом поминает.
Я на дощечке березовой слова вырезал, те самые, которые Тимошка сказывал: «Человек затем и родится, чтобы жить да радоваться и другим людям счастье приносить».
И эту дощечку на воротцах сада укрепил.
Смердов М. К.
Живая красота
Жил в нашей деревне в мои молодые годы мужик один. Дядькой Егором звали. По фамилии Малев. Семья у него была большая-пребольшая. Ребятишек одних, поди-ко, штук пятнадцать было. О! Ей-богу, не вру! Ну, чего же? Первая баба померла — семерых в наследство оставила. Другую взял — эта тоже насчет ребятни не поскупилась. Зыбка, сколь помню, так у них в избе с крючка и не снималась.
В общем, тосковать было некогда. Успевай побыстрее руками шевелить да ногами топать. Жилось, понятно, нелегко, но Егор был не из плаксивых. Все с шуткой да с прибауткой. Жалоб либо нытья — этого от него никто не слыхивал. Еще, бывало, ежели кто из соседей сердобольную слезку пустит: как, мол, ты, бедный, маешься с этакой-то оравой, трудно, поди, — дядька Егор только рассмеется:
— Кто вам сказал, что я бедный? Глянь, сколько работников растет: Гришка, Мишка, Танька, Ванька, Дунька, Машка, Васька, Яшка, а за ними еще столь, полстоль и четверть столь. Ну, что, бедный? Да богаче меня во всей деревне нет. Живем, не тужим — помаленьку дюжим. Вы так-то сумейте…
Так вот этот дядька Егор столярным делом занимался. Этим харч семейке и добывал. Нет, ну конечно, и хлебушка маленько сеял. Только его еле-еле до рождества хватало. Шибко не разбежишься.
Столяр он был не сказать, чтобы очень важный, делал больше такое, что в крестьянском хозяйстве годилось: вилы да грабли, лавку либо стол, шкафишко какой и разное другое. Кормиться как-то надо. Оно, может, постарался бы, так и добрую вещицу смастерил бы. Да по тем временам не до хорошего. Как это говорится: не до жиру — быть бы живу.
А тяга к хорошему да красивому у него была. Вот и придумал он по вечерам — зимой ведь они долгие — шкатулочки мастерить. Сперва сколотит ящичек на манер маленького сундучка, отлакирует его — вот и игрушка девкам: ленты всякие, серьги да буски хранить. Бабы, те опять же пуговицы, иголки и прочую мелочь складывали. Потом на ящичках дядька Егор заместо полировки соломенный узор выкладывать начал. Выходило и красивей и дешевле. Столярный-то клей да солому в цене с лаком не сравнишь. И возни меньше. Под лак ведь шкурочкой да стеколком шоркать надо, чтобы ни-ни, царапинки не видно было! А тут сколотил, к примеру, ящичек, покрыл его краской, по верху прошелся клеевой кисточкой, подсушил на печи, а там знай накладывай соломку да ножичком чирк-чирк — тут и делу конец.
У этого дядьки Егора был племянник, сирота, Шурянькой звали. Отца-то его лесиной придавило, мать в голодный год померла, когда Шуряньке еще и двух лет, сказывают, не было. Так он с бабушкой жил. Трудненько приходилось — чего говорить? Известна сиротская доля по тем временам: куска хлеба и того досыта не было. Ныне-то им, безродным, вон каких дворцов понастроили! А тогда живи, как знаешь. Мы с ним, с Шурянькой, товарищами были. Избы наши по соседству стояли.
Дядька Егор шибко жалел племянника, привечал всегда, даром, что своя семья эвон какая. Вот и повадился Шурянька к ним вечерами бегать. Ну, сначала просто так, приглядывался. Потом подсоблять маленько начал: где соломку расщиплет, где клейком подмажет. Скоро и сам такие же шкатулки мастерить начал. Иной раз даже лучше, чем у дядьки Егора, выходило, особо в соломенной отделке. Дядька Егор не раз говаривал:
— Ух, Шурка! Ну и узор! Как на ковре персидском.
Забежал я как-то к дядьке Егору ввечеру — гляжу, Шуряньки нет. Ну, я тем же следом к нему домой подался. Прихожу, а он сидит на печке и при лучине что-то клеит. Увидел меня — вроде обрадовался.
— Полезай, — говорит, — сюда. Тут теплее.
Я, конечно, скинул свои дыроватые пимишки, поставил их на шесток, поцарапал голые пятки — морозцем малость прихватило — и к Шурке. А он там шкатулочку соломой украшает. Только гляжу, будто не так выходит, как у дядьки Егора: в одном месте соломка густо ложится, в другом — реденько. И то опять же в особину: соломку-то Шуряня по цвету разбирает. Где вовсе зеленая, где бурая, где белесая с голубоватым отливом, а в иных местах золотом играет. Глядел я, глядел — ничего понять не могу. Чую только — что-то хорошее получается. Не утерпел, спрашиваю:
— Что это у тебя будет?
— Погоди, увидишь. Наперед не заскакивай…
Ну, я, значит, притих. Швыркаю носом да тру по щекам кулаками. Бабка спала уже. Где-то в подпечье выстрикивал свою песенку сверчок, и меня в тепле-то скоро разморило. Заснул… И вот слышу вдруг: кто-то в бок толкает. Открыл глаза, а то Шуряй тормошит:
— Смотри, — говорит, — Минька, чего я сделал.
Я как глянул, так весь сон с меня ровно рукой сняло. На крышке шкатулки картина обозначилась. Озеро — будто наше, камышовая заводь, что у Кривой косы, а в той заводи две утки плывут. На берегу поляна и дряхленький домишко к лесу скособочился. Ни дать ни взять — старое зимовье.