Живописец смерти
Шрифт:
— Постоянная слежка…
— Вот-вот, прекрасно… Может быть, двадцать четыре часа в сутки. И что это означает? Четыре смены по шесть часов, восемь человек по скользящему графику… даже десять, потому что те двое, которые дежурят ночью, на следующий день отдыхают. Целое оперативное подразделение. И если добропорядочного гражданина ограбят на глазах у всех и он позвонит по номеру «один-один-три», мы никого не сможем к нему выслать, потому что все будут заняты розысками маньяка, убивающего наркоманок…
Комиссар полиции воздевает руки, потом вдруг отдергивает их, словно обжегшись.
— И вот что: не придавайте моим словам значения, какого я в них не вкладывал.
Когда напряжение становится невыносимым, я обычно насвистываю что-нибудь из Майлса Дэвиса.
Ставлю пластинку на проигрыватель в кабинете, возле окна, усаживаюсь в кресло, закуриваю сигарету и начинаю тихо насвистывать, вторя трубе.
Особенно мне нравится «Ascenseur pour l''echafaud»,[162] медленное начало этой вещи мне напоминает фильм с Жанной Моро.
Мне было лет четырнадцать, когда я посмотрел этот фильм по телевизору; думаю, благодаря инспекторам из «черных» французских детективов я и решил в конце концов стать полицейским. Несмотря ни на что. Несмотря на «Сиддхартху» и макробиотику. Несмотря на скверную игру на контрабасе в группе «Относительный абсолют». Несмотря на отказ от воинской службы, который у меня не приняли. Несмотря на то что я умел сворачивать «косяки» одной рукой. Несмотря на утопию. На Патти Смит, Графиню и Скьянтосов. На семьдесят седьмой год. На смерть Ларуссо и полицейские дубинки, измолотившие демонстрантов в следующем году. На листовки перед юридическим факультетом и Лауру в теплой куртке и красной куфии.
— Ты должен все для себя прояснить.
— Видишь ли, я хочу служить в полиции, но заниматься делами профсоюзов. После «Долины Джулии» Пазолини писал, что…
— При чем тут полиция? Ты должен все для себя прояснить.
— Хорошо, отвечу на тест в «Эспрессо», узнаю, правый я или левый.
— Иди в задницу.
— Сама иди.
Кажется, именно под «Ascenseur pour l''echafaud» я свернул свой последний «косяк», чтобы отметить вступление в должность комиссара полиции. На тест в «Эспрессо» я тоже ответил. Умеренно левый, ориентация Лучано Ламы.
Я начинаю высвистывать первые ноты generique,[163] которые издает раскаленная, грустная труба: она взбирается куда-то вверх в потемках, вместе со спиралью белого дыма, который я выдуваю по направлению к свету, еще оставшемуся за окном. Я следую за мелодией, но пытаюсь забираться выше Майлса и задерживаться на каждой ноте подольше; зажмуриваюсь так крепко, что целый дождь крошечных светящихся точек начинает сверкать во тьме сомкнутых век.
Я бы так свистел и свистел, пока не выдулось бы прочь все, что накопилось.
— Господи, не мог бы ты прекратить? Мало того, что свистишь фальшиво, так еще и в такт не попадаешь.
Я открываю глаза, и свет люстры, только что включенной, ослепляет меня. Лаура стоит в дверях. Скользит по мне раздраженным взглядом; склоняет голову к плечу, вдевая серьгу в мочку уха. Она полуодета, босиком; серая юбка от делового костюма расстегнута на боку, блузка распахнута, на загорелой коже выделяется светлая полоса кружевного лифчика.
Не говоря ни слова в ответ, я вытягиваю губы и принимаюсь свистеть
— Ты был у врача? — спрашивает она, но я не отвечаю.
— Ты куда-то уходишь? — спрашиваю я, но она не отвечает.
Надевает вторую туфлю, поправляет ее на пятке, исчезает за порогом. Я снова принимаюсь свистеть, прислушиваясь к тому, как стучат ее каблуки, удаляясь по коридору, как решительно хлопает дверь.
Свет так и остается включенным.
Убийца взглянул на нож, на длинное треугольное лезвие, белеющее в лунном свете; взглянул на куст, за который цеплялся, и, улыбаясь, подумал: «Ни дать ни взять кадр из фильма «Сияние»!» [164]
И тогда он, подражая Джеку Николсону, выкатил глаза, выставил зубы в жутком оскале и загудел «Уииинди», затем расхохотался. В сосновом лесу было темно, но убийце казалось, будто он видит превосходно, даже здесь, среди зарослей ежевики; к тому же он слышал шаги, явственный шорох сосновых иголок под матерчатой тапочкой девушки, одной-единственной тапочкой, потому что другая осталась в машине, и сейчас он сжимал ее в руках.
— Если бы только ты была самую малость покладистее, — произнес он, обращаясь к скрывающей горизонт чаще леса, сквозь которую лишь кое-где виднелось погруженное в темноту море, — ты бы вышла оттуда и предоставила мне свободу действий. Так бы мы оба сэкономили массу времени.
Он вслушивался, не донесется ли шорох, вздох, рыдание, — и вот пожалуйста, долгожданный звук, сразу за лесом, у деревянной стены какой-то хижины, прорезающей поле обзора четкой горизонталью. Он посмотрел на матерчатую спортивную тапочку и вспомнил, как эта жалкая обувка осталась у него в руках, когда он бросился плашмя на сиденье, пытаясь схватить девчонку, а та выскользнула из машины, и задался вопросом, каким же это образом она умудрилась разглядеть нож. Пожал плечами, бросил тапочку в бревенчатый сруб и ринулся в чащу еще до того, как услыхал глухой удар резины о дерево. Девушка наткнулась на него со всего размаха, на бегу, столкнулась грудью и, наверное, опрокинула бы его, если бы убийца не успел остановить ее ударом в лицо и толкнуть со всей силы к стене хижины. Девушка стукнулась спиной о бревна, и тогда убийца всадил ей нож в живот, царапая лицо ногтями, а почувствовав, как язык вываливается из разбитых губ прямо ему в ладонь, издал хриплое рычание, разинул рот и впился зубами в горло своей жертве.
Я провел бессонную ночь среди простыней, влажных от пота, липких, как промокшие полотенца. Смятая льняная наволочка так натерла под ухом, что болела вся шея.
От валиума, прописанного Бонетти, голова будто набита ватой. Ноги как свинцовые. Первая сигарета еще в постели, вторая в сортире, на унитазе. Желудок не принимает даже рогалики от Бальфио.
На работе — запасная пачка в ящике письменного стола, рядом с пистолетом. Уже пустая.
— Одна — в Каттолике, три — в Римини, одна — в Фаэнце, четыре между Болоньей и Моденой, и еще…