Живые и мертвые идеи
Шрифт:
(* Вестник РХД, 138, с. 258. *)
С марта 1917-го по март 1930-го все предопределено. Однако до марта 1917 г. предопределенности не было, и, если бы сделать то, что надо, империя Романовых могла сохраниться; сегодня никакой предопределенности тоже нет, можно вырваться из всемирной истории, уйти на северо-восток и там лет 100–150 залечивать русские раны. Солженицын не замечает, что скачки от индетерминизма к детерминизму и потом опять к индетерминизму совершенно нелогичны и отражают скорее его настроение, чем реальность; что либо свобода воли, свобода выбора есть (тогда она была и в 1921-м, и 1929 гг.), либо ее нет (тогда и сегодня ее нет).
Солженицыну нужно чувствовать себя абсолютно правым в борьбе с абсолютной ложью. Это так и было в работе над
Первые страницы его статьи «Раскаянье и самоограничение» прекрасны. «Разделительная линия добра и зла проходит не между странами, не между партиями, не между классами, даже не между хорошими и плохими людьми: разделительная линия пересекает нации, пересекает партии и в постоянном перемещении то теснима светом и отдает больше ему, то теснима тьмой и больше отдает ей. Она пересекает сердце каждого человека, но и тут не прорублена канавка навсегда, а со временем и с поступками человека меняется» (1*). Я готов здесь подписаться под каждым словом. «Мы так заклинили мир, так подвели его к самоистреблению, что подкатило нам под горло самое время каяться: уже не для загробной жизни, как теперь представляется смешным, но для земной, но чтоб на земле-то нам уцелеть» (2*). Опять подписываюсь (впрочем, что-то подобное и сам писал в 1969 г., в послесловии к «Человеку ниоткуда»). И дальше: «Если не вернем себе дара раскаяния, то погибнет и наша страна и увлечет за собой весь мир» (3*). Все прекрасно, но, как только доходит до дела, верх берет патриотическая страстность.
(1* Из-под глыб. Париж, 1974, с. 118. *)
(2* Там же. с. 117. *)
(3* Там же, с. 130. *)
«Одна из особенностей русской истории — ;что в ней всегда, и до нынешнего времени, поддерживалась такая направленность злодеяний: в массовом виде и преимущественно мы причиняли их не вовне, а внутрь, не другим, а своим же, себе самим. От наших бед больше всех и пострадали русские, украинцы да белорусы. Оттого, и пробуждаясь к раскаянью, нам много вспоминать придется внутреннего, в чем не укорят нас извне» (1*). Таким образом, с самого начала русская вина перед другими народами отрицается «в массовом виде и преимущественно», то есть неприятные факты относятся к мелким (немассовым) и несущественным. Особенно резко подчеркивается преимущественность русских страданий после революции. «Я хочу напомнить А.Д. (Андрею Дмитриевичу Сахарову. — Г.П.), что „ужасы гражданской войны“ далеко не „в равной степени“ ударили по всем нациям, а именно по русской и украинской главным образом…» (2*)
(1* Там же, с. 126. *)
(2* Континент. № 2, с. 357–358, 141, 137. *)
Честно говоря, тезис Сахарова — что все страдали одинаково — так же недоказуем, как тезис Солженицына. Где те весы, чтобы взвесить страдание народов? И даже одного человека? Но позиция Сахарова этически плодотворна (отбрасываем все счеты), а доказывать, что мы страдали больше всех, — значит раскармливать обиду.
Как это ни странно, Солженицын убежден, что Божьи весы в его руках, и все у него взвешено, сосчитано, измерено. «Татарское иго навсегда ослабляет наши возможные вины перед осколками Орды. Вина перед эстонцами и литовцами всегда больней, чем перед латышами или венграми, чьи винтовки достаточно погрохали и в подвалах ЧК, и на задворках русских деревень…» (*)
(* Там же, с. 141. *)
Покаяние дается Александру Исаевичу только в том случае, если нет никаких взаимных счетов: перед малыми народами Сибири, перед кавказскими горцами. Если же счеты взаимные, то русские всегда чуть-чуть темнее снега, а обидчики России — чуть-чуть светлее сажи. Такие попытки подвести счет обидам непременно ведут к новым спорам и новым обидам, примерно как при полемике между армянскими и азербайджанскими историками. Солженицын провозглашает хороший принцип: «Если ошибиться в раскаянье, то верней — в сторону большую, в пользу других» (1*). Но он решительно не в состоянии выдержать этот принцип. Переполненный чувством обиды, он легко становится пристрастным (2*).
(1* Там же, с. 137. *)
(2* Примеры приводятся в моей книге «Сны земли», Париж, 1985, ч. 6. *)
Творчество И. Р. Шафаревича можно поставить посредине между теорией этносов и теоретическими усилиями Солженицына. В книге «Социализм» предмет берется абстрактно, как постулат, по-сталински: где полностью господствует государственная собственность, там социализм; где этого нет, социализма тоже нет. Таким образом, из социализма выброшен Роберт Оуэн, и в социализм включены эксцессы восточной деспотии; провал некоторых древних царств рассматривается как доказательство, что социализм — воля к смерти. Нет даже попытки взглянуть на социализм как сердечное чувство неудовлетворенности капитализмом и ряд противоречивых, не укладывающихся ни в какую формулу, но исторически живучих проектов и попыток приблизить общество к организованности и справедливости. Впрочем, книга Шафаревича может быть полезной как критика административно-командной системы; если Сталин прав, то Шафаревич тоже прав.
Теоретическим ядром «Русофобии» является концепция «малого народа». «Малый народ» — своего рода пассионарная группа, совершающая революцию. Особенность этой группы — активное участие в ней евреев, Это напоминает «химерический комплекс» Л. Н. Гумилева. Путь к спасению мыслится как освобождение от «малого народа» и объединение вокруг русского светлого прошлого (заменившего светлое будущее). Всякая критика русских политических традиций вызывает острое чувство обиды и рассматривается как ненависть к России и духовное вредительство.
Наиболее содержательная работа Шафаревича — его недавняя статья «Две дороги к одному обрыву» (*). Там есть несколько хороших страниц о кризисе цивилизации. Но тревожное сознание кризиса переплетается с несколькими ложными идеями. Одна из решающих ошибок — злоупотребление словом «утопия». Дав утопии свое собственное (слишком узкое) определение, Шафаревич не замечает, что утопия — нечто несбыточное, вроде вечного двигателя. Между тем западная цивилизация эффективнее всех прежних. В утопиях XVII–XIX вв. выразились некоторые общие черты западного рационализма. Но из этого не следует, что западная цивилизация в целом утопична. Она перекошена в сторону рационального («иметь», «ян») в ущерб целостному («быть», «инь»). Сегодня это на Западе ощущают очень многие и ищут выход из кризиса, ищут с большой энергией. Но идеально уравновешенной цивилизации никогда не было. Они все перекошены — или в сторону динамики (и угрозы развала), или в сторону стабильности (и застоя). Приходится различать разные перекосы «доброкачественные» и «злокачественные». Приравнивать их друг к другу грубая ошибка. Мы действительно перед обрывом, а Запад…
(* См. Новый мир. 1989, № 9. *)
На Западе даже «центрально-административная экономика» (*) отлично работала в ходе подготовки и ведения войны. Ленин исходил из первого варианта этой экономики, кайзеровского (1914–1918 гг.), и попытался распространить принцип немецкой военной экономики на всю хозяйственную жизнь народа. Через несколько лет стало ясно, что опыт провалился. Отсюда нэп. А потом Сталин ликвидировал нэп и вогнал нашу страну в утопию надолго и всерьез. Во время войны военно-экономическая модель сравнительно хорошо работала, но в условиях долгого мира стала нелепой. Этот пример еще раз показывает, что граница между утопией и творческим нововведением довольно условна, текуча. И нет ничего мудреного в том, что европейские интеллигенты, сочувствующие социалистическому эксперименту, не сразу в нем разобрались. Это загадка только для Шафаревича, в уме которого социализм просто и однозначно определен как воля к смерти.