Живые и мертвые
Шрифт:
Одна нога у старшего политрука была в сапоге, а другая в шерстяном носке. Сапог лежал на полу, а к столу была приставлена самодельная, искусно вырезанная палка.
«Этот боец, наверное, ему вырезал», — почему-то подумал Синцов, хотя были тысячи других, куда более важных вещей, о которых он мог бы сейчас подумать.
— Что ж, заходите. — Старший политрук, немного приподнявшись, подал руку. — Эк подтянуло вас! — сказал он сочувственно. — Голодный?
— Главное бы — чаю! — сказал Синцов: хотя он уже вторые сутки не ел,
— Чай так и так будет, — кивнув на стоявший на столе чайник, сказал старший политрук. — А вот похлебайте покамест. — И, вытерев хлебом ложку, подвинул по столу котелок вместе с газетой.
Синцов взял ложку и стал есть, а старший политрук сидел напротив и смотрел на него, не на то, как он ел, а именно на него. Не дохлебав несколько ложек, Синцов поймал этот взгляд и вспомнил, что сидит в шапке. Тогда, с трудом оторвавшись от ложки и котелка, он обеими руками взялся за шапку и, охнув от боли, снял ее. В одном месте она немного приклеилась к бинтам.
— Ранены? — Старший политрук увидел бинты с темным пятном крови.
Но Синцов дохлебал последние две ложки и лишь после этого ответил:
— Не сильно. Оглушило так, что еле очухался, а сама рана — только кожу с волосами содрало…
— А где перевязывались? — Старший политрук налил и пододвинул Синцову кружку чая.
Вопрос был естественный: Синцов шел, не снимая шапки, и бинты остались почти свежими. Он рассказал, где и как его перевязывали, и, начав с этого, рассказал и все остальное.
Сидевший перед ним старший политрук тоже в июне и в июле выходил из окружения с самой границы, потом лежал в госпитале, досрочно выписался и всего три дня, как снова попал на фронт. Он сочувственно слушал Синцова и не находил в его рассказе ничего удивительного, кроме того разве, что человек, с которым все это случилось, сидит сейчас перед ним живой и в общем здоровый.
— Вот уж не думал, что на двадцать километров фронт перемахну и прямо к летчикам выйду! — Синцов отодвинул от себя пустую кружку.
Старшему политруку, видно, уже не в первый раз приходилось разъяснять это недоразумение, он усмехнулся:
— Не глядите на петлицы. Это я в начале войны комиссаром БАО был. Мы не летчики, мы стройбат. Прежних командира и комиссара немцы одной бомбой списали. Меня прямо из госпиталя, а нового командира из райвоенкомата прислали. Третий день роем день и ночь. Один рубеж, что в первый день рыли, уже оставили. — Он сердито покачал головой. — А по мне, чем вот так пахать да оставлять, лучше бы в бой за Москву, как пехоту, бросили! Хотя, говорят, винтовок не хватает. Где-то лежат, а мы по ним плачем!
— Значит, тяжело под Москвой? — со страданием в голосе спросил Синцов.
Уже сколько раз за эту войну ему думалось, что самое тяжелое осталось позади, а оно опять оказывается впереди! Да и сами слова, которые он сейчас впервые вслух произнес, — «под Москвой», — вдруг потрясли
— Мы, конечно, кроты, наше дело — землю рыть, но, видимо, тяжело, — помолчав, неохотно выговорил старший политрук и, посмотрев на бледное лицо Синцова, на повязку, добавил: — Тут медсанбат недалеко.
Синцов покачал головой:
— Нет, я воевать хочу, раз такое дело! Если разрешите, пересплю где-нибудь у вас, а утром пойду.
— Куда?
— На фронт, с любым пополнением. На большее без документов пока не рассчитываю, а бойцом, считаю, возьмут!
Старший политрук не удивился: он уже с середины рассказа Синцова ждал этого признания, потому что те, кто выходил из окружения при документах, обычно начинали с того, что с гордостью предъявляли их. Синцов рассказал, как именно он оказался без документов. Рассказал — и вдруг почувствовал, что его собеседник впервые за все время смотрит на него с недоверием, как бы говоря: «Ну чего плетешь? Ну изорвал или зарыл, когда немцы подошли… Ну понятно!.. И так бывает. А зачем врать-то?»
— Что ж, — сказал старший политрук вслух, — раз так, ночуйте тут с бойцом, который вас встретил, с Ефремовым, а я поеду. Полуторка уже, слышу, за мной приехала.
За окном действительно недавно загудела и стихла машина.
— Тут у нас дел хватает: здесь рвы, там завалы… Да и как же иначе… — Он хотел продолжать, но остановился: после того как Синцов сказал ему что-то, чему он не поверил, его не тянуло к дальнейшей откровенности. — Поспите, — повторил он. — А утром мы с комбатом отправим вас по команде… Ефремов, а Ефремов!..
— Слушаю вас, товарищ старший политрук! — сказал боец, вырастая на пороге.
— Помоги, пожалуйста, Ефремов, сапог надеть… После ранения целая история… — Эта фраза была адресована уже Синцову. Старший политрук стеснялся, что ему приходится обращаться за помощью.
Ефремов, наклонясь, придержал сапог, старший политрук, кривясь от боли, всунул туда ногу. Потом взял прислоненную к столу палочку и вышел, прихрамывая.
Синцов пошел за старшим политруком, но тот только сказал на ходу несколько слов Ефремову и, уже не оборачиваясь, влез в кабину полуторки.
— Опасной бреетесь? — спросил Ефремов, проводив взглядом машину.
— Бреюсь.
— А то, может, побрить вас?
У Синцова не было ни сил, ни желания отказываться. Странно сидеть на табуретке, откинув назад голову, и чувствовать, что тебя бреют!
Ефремов брил его, а его все сильнее клонило в сон, и он, с трудом соображая, сквозь сон слышал, что батальон уже третий рубеж строит, а мы все пятимся да пятимся, и что хорошо, что он, Синцов, попал на комиссара, а не на комбата, и что днем немцы бомбили противотанковый ров и покалечили там двадцать человек, хотя и ограниченно годных: бомба — она не разбирает, для нее все годные…