Живые люди
Шрифт:
Эти последние дни – без сомнения страшные, в том числе, и из-за нашего дезертирства – они провели в одиночестве, наедине друг с другом и маленькой молчаливой дочерью. И мы не знали, кто из них поднимался с постели, чтобы подбросить дров в остывающую печь, налить кружку воды или дать девочке поесть, не знали, о чём они говорили и были ли у них силы разговаривать. В которой из комнат они лежали. На какой из кроватей. Не знали даже – кто умер первым, Марина или Лёня.
Парализующий, стыдный страх, задавивший нас вначале, был вызван не тем, что происходило в маленьком доме напротив, – угроза была заперта вместе с нами. «Инкубационный период, – сказал доктор целую вечность назад, в прошлой жизни, – двадцать четыре часа, – сказал он тогда, – максимум двадцать четыре
А когда мы, наконец, перестали бояться за себя и вспомнили о них, было уже поздно. Мы сложили под их дверью покаянную кучку консервов и дров, мы поставили там ведро с водой, мы пугливо заглядывали в окна старого дома, и на третий, кажется, день Серёжа даже стучался к ним, готовый мгновенно спрыгнуть с мостков и отбежать, услышав скрип петель или медленные шаги изнутри, – и всё это мы делали не для них, а для себя. Они ведь умирали там, за дверью, счёт уже шёл не на дни даже, а на часы, и важность того, что они могли бы о нас подумать – если они вообще о нас думали, – истекала и обесценивалась с каждой минутой. Нам не нужно было их прощение – только своё собственное; и мы были к себе снисходительны, смиряясь с мелочами вроде дыма из печной трубы или исчезновения ведра с водой и еды, – нам было довольно и этого.
Четыре дня подряд мы ждали, пока они умрут, – не желая их смерти, но принимая её неизбежность; мы даже успели обсудить, как именно мы поступим. У нас был план: сжечь дом, обязательно, не заходя внутрь, не пытаясь спасти сотню-другую бесценных невосполнимых вещиц, которыми он набит. У нас был мальчик, и у нас был Мишка – к счастью, нам нельзя было рисковать. Следовало лишь отсчитать безопасное количество дней с момента, когда дым перестанет подниматься над шиферной крышей, а вода и консервы на мостках, под дверью, останутся нетронутыми; нас не пугала мысль о том, что мы их сожжём, это был единственный выход, мы боялись только ошибиться и сжечь их заживо. Наш план был безупречен. Мы даже начали считать.
Мы оказались не готовы только к одному. На пятые сутки после Наташиного исчезновения дверь, которую мы караулили, сменяя друг друга у окна – ежедневно, ежечасно, ежеминутно, – приоткрылась нешироко, нехотя, и маленькая плотная фигурка неторопливо, осторожно шагнула на мостки. Она надела ботинки, но комбинезон натянуть не смогла – на ней были шерстяные колготки и легкая, с короткими рукавами майка, измятая и очень грязная. Без помощи с мостков ей было не слезть – разве что она решилась бы спрыгнуть вниз, в рыхлый, неглубокий ноздреватый снег, но не похоже было, что она собирается прыгать. Она просто вышла наружу и встала на серых дырявых досках косолапо и крепко, засунула палец в рот и стала смотреть в наше окно. Странная трёхлетняя девочка, которая четверо суток провела в одном доме с двумя смертельно больными взрослыми. Здоровая, не испуганная, не плачущая. Живая.
Это было нерационально, опасно и очень глупо – потому что мы ведь всё продумали, мы говорили даже о том, с какой стороны развести огонь, чтобы он не перекинулся к нам, о том, что нужно будет выбрать безветренный день, запастись водой и как следует пролить наши стены и крышу, чтобы ни одна искра, чтобы никакого риска. У нас было много времени для того, чтобы всё спланировать, мы даже не плакали – ни разу за эти четыре дня, потому что, прежде чем плакать, нам нужно было многое сделать и нигде не ошибиться.
Мы выбежали из дома, не одеваясь, – я и Ира. Побежали прямо от окна, сразу обе, столкнувшись в дверях, вырывая друг у друга скользкую непослушную загогулину дверной ручки; на недостроенной веранде я зацепилась, споткнулась
Перепачканные, измятые одежки – майку, колготки, даже ботинки – мы бросили в кострище, прямо поверх обугленных деревянных осколков, и в первый раз облили девочку водой прямо на улице, «потерпи-потерпи, зайка, – говорила Ира через плотную марлю, – сейчас, сейчас, это быстро, вот так, одну ножку, другую; Аня, давай полотенце, простудится, давай, давай; вот, видишь, вот, уже не холодно» – а потом я бежала с девочкой в дом, прижимая её к себе, мокрую, тёплую, и она выпростала руки и ноги из-под застиранной махровой тряпки, в которую мы её завернули, и цепко, как обезьянка, как ослеплённый инстинктом зверёк, обхватила меня и вцепилась, и только когда мы с Ирой – уже внутри, за дверью, – разжимали короткие маленькие пальцы, один за другим, бормоча сквозь дурацкие свои маски глупые, бессмысленные слова – «не бойся, не бойся, отпусти, ну не бойся, умница, хорошая девочка, хорошая, хорошая девочка», сталкиваясь головами и ладонями, держа её крепко четырьмя руками, – только тогда мы поняли, что плачем, громко, вслух. Раньше времени. Не дожидаясь исполнения всех пунктов безупречного, полетевшего к чёрту плана.
Потом мы мыли её ещё раз – в тазу возле печки; она была нестерпимо, невероятно грязная и пахла, как уличный беспризорный щенок, а у нас не было больше мыла, и мы тёрли её просто так, голыми руками – до скрипа, до перламутрового блеска, до багровых царапин на тонкой коже, и она терпеливо позволила нам всё это, без нытья и жалоб. Она выпила чашку бульона и съела целую банку консервов – всякий раз одинаково распахивая навстречу розовой консервированной рыбе крошечный белозубый рот и жадно прикусывая гнутую алюминиевую ложку; наевшись, она заснула – сидя, с ложкой во рту, обмякла у меня на коленях, чистая, горячая и тяжёлая. Мы положили её на кровать и закутали в одеяло – девочка почти вся, целиком, уместилась на Серёжиной подушке.
– Ну, вы даёте, – сказал папа, когда нас перестало, наконец, трясти, когда мы снова увидели комнату, в которой находились, и их лица. – Ну, вы даёте, – повторил он и покачал головой, и засмеялся.
Всё закончилось. Всё снова было так, как нужно.
Вопреки всему, что мы знали (или думали, что знали) о деревянных домах, крошечная сморщенная изба, бывшая нам одновременно и спасением, и тюрьмой в течение долгих месяцев, гореть не желала, и чтобы всё-таки поджечь ее, потребовалось в десять раз больше усилий и времени, чем нам казалось поначалу. Пришлось разобрать часть мостков, обнимавших дом с двух сторон, – разрубить, растащить на отдельные доски; сложить снаружи, на снегу, несколько отдельных костров, но даже после этого серые дощатые стены ещё долго сопротивлялись неуверенным огненным прикосновениям, неохотно, медленно чернея, источая сырой жидкий дымок, как будто маленький дом отказывался смириться с нашей неблагодарностью, давая нам время передумать.
Сдавшись, однако, он запылал стремительно и сразу весь, загудел, затрещал, обдав нас обиженным густым жаром, стреляя искрами, – вспыхнули остатки мостков, подломились сваи, и нам пришлось виновато отступить, отбежать к наполненным водой вёдрам, составленным возле новой недостроенной веранды, кашляя и задыхаясь от едкого серого дыма. С хлопками лопались мутные оконные стёкла, жалобно хрустели стропила, державшие кровлю, и дрожащий, расплавленный воздух пополз вверх и в стороны, теряя прозрачность, искажая контуры предметов, – к озеру, к небу, к лесу и к нам – яростная обжигающая сфера, мстительное силовое поле, готовое проглотить и наказать.