Жизнь без света
Шрифт:
Я стоял и поздравлял себя с удачей. Мысли перли чехардой и вдруг эту чехарду разметала порывом ветра сладкая, пьяная струя – неистовая, она просто кипела неистовством цветущей вишни, я машинально перевел на нее взгляд – высокая, вся в белом буйстве взметнулась в лазурь весеннего неба! И пчелы роятся, гудят, собаки!
– А ведь они, эти слепые, не видят этой красоты, этой феерии красок! – клюнуло мне в голову. – Они лишены этой возможности, они не могут этого! Почему? За что? За какие такие грехи им это наказание? Они могут лишь слышать, осязать, обонять. А как услышать, понюхать, пощупать плавную величавость парящей чайки над морем, как это попробовать на вкус? А накат волн на закате, когда хочется одного –
– Они не видят. Они не видят лица, улыбки любимой женщины, не видят призыва ее глаз, ее губ. Не видят превращений ее лица в момент наивысшего блаженства. Они не видят, они могут чувствовать, слышать, но не видеть…
Глава 2
Колтыганов Юрий Константинович. Детство
Мужчиной меня сделала соседская девчонка. Сделала она это быстро и умело, как надо сделала. Было мне тогда пять лет. Какой-нибудь вундеркинд в эти годы читать начинает, а я в пять лет уже знал, как и откуда берутся дети. Девчонке было восемь лет, сделать это ей сказал мой друг Васька Хряпа, ему было девять, и жили мы тогда в станице с красивым названием Вишенная.
Не знаю как, но отец узнал об этом и выдрал своим широким кожаным ремнем нас обоих, меня и ее. Делал он все если не с душой, то основательно. От основательности его у нас долго болело, а Васька потешался над нами: «Вот такая штука – эта любовь, любишь кататься, люби и саночки возить». Хряпа – он и есть Хряпа.
Отец мой, Колтыганов Константин Петрович, не сказать, что жестоким был, нет, жизнь он повидал и имел на всё и на нее тоже свое разумение. Жили мы плохонько, а кто тогда в деревне жил хорошо, колхозники из кино, «Кубанских казаков» видели? Отец прошел войну, побывал в немецких и сталинских лагерях. В 41-м юнцом сопливым попал в окружение, когда гнали их колонной, сумел незаметно выскочить. На обочине старуха на телеге дожидалась, когда пленные пройдут, она-то его и сховала в ворохе сена. К себе в деревню увезла, у нее и жил, пока не подрался с сыном старосты, староста и сдал его немцам. В город Кёльн, в трудовой лагерь, отправили его. Работал на заводе, бежал, а там уже через партизан попал в армию, оттуда в штрафбат; а после войны, как бывший военнопленный, залетел на три года в сталинские лагеря, в Сибирь.
Это про папаню моего, а если про меня, то я ноябрьский – в ноябре родился, в ноябре 56-го года. Родился нормальным, т.е. зрячим. Вообще родиться в ноябре счастья немного, хотя с какой стороны посмотреть: все твои одногодки в семь лет в школу идут, а ты еще год гуляешь. В школу тогда брали только с семи лет, считалось, что программа трудная, и, если мальчишка пойдет в школу в шесть лет, то не будет успевать. И вроде лишний год дурака валяешь, а на улицу утром выйдешь, никого – все в школе – чего хорошего-то? Хорошего мало.
Так вот, родился я в ноябре, у родителей нас было трое: старший брат, сестра и я. Жили, как я уже говорил, бедно. Отец после войны из лагерей вернулся, устроился работать шофером, женился. Женился – где-то жить надо. Слепил самануху – поставил стены из деревянного каркаса, на каркас присобачил плетень, намесил глины с соломой и коровьим навозом, чего-чего, а такого стройматериала тогда хватало, и добром этим с размаху да на плетень! И снаружи, и снутри. Потом с матерью стены поровнее подделали, побелили. Само собой двери, окна вставили, крышу отец толью покрыл. Толь, если кто не знает, картон, пропитанный какой-то черной дрянью, дегтем или еще чем, и как сильный дождь, вся вода у нас в хате.
Мать из сливы ведрами варила варенье, повидло. Кабана держали, тогда в деревне каждый что-нибудь держал. Отец, чтобы голову не ломать, из года в год борова Борькой звал и к Новому году, Борьку того. Мать из сала смальца натопит, на хлеб намажешь, солью посыпешь – красота! И вроде жили мы небогато, а не голодали – была еда, что не у всех соседей было. И, получается, что небедно жили мы, а потом и вовсе переехали в другой дом, хороший.
Имелся в станице детский сад, попробовали меня туда пристроить – ничего не вышло. Парнишкой-то я шкодным рос, то пацанов детсадовских подобью в рощу за село сбежим, там костер запалим, а не дай бог, еще чего от войны найдем – взрывпакет, гранату или фугас, пожарные тушить приезжали, то на речку Карасевку купаться уйдем, юг ведь, лето длинное, и как никто не утонул? В общем, не удивительно, что за такие организаторские способности из детского сада меня попросили и подвиги с художествами я уже дома продолжал, но не долго. В 61-м, после реформы хрущевской, отец купил старшему брату гармошку за 17 рублей новыми. Брат ее ковырял, ковырял, одну песню выучил:
Водки нету и не надо –
Водку можно заменить.
Самогонки мы нагоним,
Самогонку будем пить.
Погонял братан эту «самогонку», погонял, а сколько можно одно и то же гонять, и забросил гармошку, а я на ней выучил «Хороши весной в саду цветочки, еще лучше девушки весной» и другие песни. На столбе у клуба рупор висел, иногда играл, какую песню услышу, понравится, сяду, подберу и вроде при деле, а все равно времени и на гармошку, и на проделки хватало. Тогда мать сказала отцу: «Ты его лучше с собой на работу бери».
А что, отец меня с собой в рейс возьмет, мимо базара едем, остановимся, он мне: «Ну-ка, сыграй, сынок». Я играю, гармошка духовитая такая оказалась, громко играла, хорошо слыхать, а на гармошке, скажу я вам, играть нелегко, там этих промежуточных нот нет – диезов, да бемолей, так что мелодию я, может, где и неточно играл, а ритм держал железно. Играю, а мне несут: кто чебурек, кто пирожок, кто огурцов с помидорами, а то, глядишь, фруктов разных притащат. Или после работы отец с корешами соберутся на речке, выпивают, а гармошка-то всегда с нами, я им играю, мужики поют, меня вкусненьким подхарчат, конфетами или еще чем, специально покупали, а отец глотнуть давал, говорил: «Для аппетита».
В школу пошел в 64-м, все мои одногодки в 63-м, а я, как ноябрьский, в 64-м, и, когда в школу пришел умел и читать, и писать. Класс казался большим, светлым, оно и немудрено, окна огромные, потолки высокие, парты в три ряда, и поначалу так вкусно пахло масляной краской от пола, от парт! Над доской два портрета – Ленин и Хрущев. Ленин просто так висел, а под Хрущевым надпись «Великий борец за мир», провисел «великий борец» недолго, месяца полтора, потом все его портреты унесли в сарай, мы в них углем кидали, и из рогаток стреляли, выясняли, кто самый меткий. Ребят в школе я почти всех знал, курил вместе с ними на улице, за школьным туалетом, и, когда среди старших возник спор, как вожди ходят по нужде, Хрущев там или кто другой, я – клопыш-первоклассник авторитетно так выдал, что вожди по нужде не ходят, ни по какой вообще – они вожди!
Учитель наш – отставник-фронтовик, ходил в галифе, сапоги не то что блестели – сверкали, поверх галифе гимнастерка, а если праздник какой, то мундир обязательно и фуражку обязательно. Рассадил он нас, чтобы не шалили: мальчик и девочка, мальчик и девочка, и так все двадцать восемь, а я двадцать девятый – ноябрьский, без пары, так и сидел один за партой в самом конце. Школьные парты тогда делали из всего дерева, делали если не на века, то на десятки лет точно. Делали так, что ни разобрать, ни разбить, ее можно было только разбомбить, по ним бегали, прыгали, ими можно было таранить – разгонишь с пацанами парту, и уходи с дороги птица, зверь с дороги уходи! Да, вот такие парты делали, зато сидеть удобно и писать удобно.