Жизнь художника (Воспоминания, Том 2)
Шрифт:
Он был мастером спорить и в два мига припирал к стене оппонента, даже и очень убежденного. Почти всегда, при этом, он переходил к какой-то моральной проповеди в духе властителя тогдашних дум - Льва Толстого. Всё это скорее нравилось мне, за это я готов был любить Скалона, но, к сожалению, в тоже время меня раздражала, как уже помянутая нескладность всей его манеры, так и типично российская прямолинейность и однобокость его взглядов, его неспособность считаться с оттенками, нюансами и его отказ находить в них красоту. Несомненно, мешало нашему единению и то, что, если в литературе, особенно в русской, он и был на редкость для своих лет сведущ, то в сфере пластического художества он выказывал полную и притом безнадежную ограниченность и даже тупость.
Он страдал полным отсутствием музыкального слуха (ах! до чего он врал, когда мы хором в шутку певали Gaudeamus igitur), картины и скульптуры он разбирал не иначе как с точки зрения их общественной полезности, касаясь
Надо еще прибавить, что Скалон был легко уязвим в своем самолюбии. При первом же подобии какого-либо пренебрежения к его особе, он обижался и подолгу затем дулся. Не мудрено, что наша дружба продлилась не долее пяти-шести лет и что уже на третьем курсе университета охлаждение в наших отношениях стало клонить к разрыву. Он всё чаще стал "манкировать" нашими собраниями, а там, по окончании университета, и начисто исчез с горизонта. Уже стороной до нас дошли слухи, что Скалон, к безграничному огорчению своей матери женился на ее прислуге, простой деревенской девушке, и удалился в какое-то захолустье на Волге, где его "толстовство" (лишенное всякой религиозной основы) выразилось не только в приятии облика настоящего мужика, но и в том, что он стал питаться одним только черным хлебом и простоквашей. Мне думается, впрочем, что в основе такой судьбы Скалона, разделенной тысячами подобных ему, чистых и хороших душ, лежали не столько "Толстовские убеждения", сколько стихийный зов сквозь толщу культурных наслоений - начал степного кочевника.
Гриша Калин представлял собой другую категорию типично-российских людей. По своему происхождению он был чистокровный пролетарий. Его отец служил швейцаром в доме, стоявшем на углу 10-ой линии и Большого проспекта Васильевского острова - следовательно, в самом близком соседстве с нашей гимназией.
И ютился этот привратник с женой и детьми в тесной, душной и темной швейцарской. Но вот колесо фортуны сделало оборот и получилась полная, совершенно театральная метаморфоза. Швейцар Емельян выигрывает в лотерею сто тысяч рублей (что, пожалуй, равняется сотне миллионов нынешних франков) и сразу из "холопа" превращается в "барина". Однако, ни сам Емельян, ни его жена не оказались на высоте положения. На радостях оба супруга предались столь беспутной жизни, что уже через три-четыре года их обоих не стало - оба скончались от белой горячки. К счастью, свалившееся на них богатство не было еще к этому моменту целиком растрачено и пропито. Оставался, купленный на сумму, отложенную по совету одного доброго человека - дом, тот самый дом, в котором Калин швейцарствовал, и благодаря доходу, получаемому с этого дома опекун, назначенный над сиротами, смог дать им приличное воспитание и вывести их в люди. Я подружился со старшим из этих сыновей Емельяна Калина, с другими же только встречался в их общей квартире. Впрочем, одного брата Гриши Александра я застал здесь в Париже в 1930-х годах - он служил чем-то вроде привратника при "Архивах по истории танца".[лдн-книги2]
Если я привожу всю эту генеалогическую справку, то не потому, что считал будто какая-либо печать такого "низкого" происхождения лежала на Грише Калине, а скорее для того, чтобы констатировать как раз обратное. Ничего ни в наружности, ни в манерах, ни в мышлении не выдавали того, что Гриша принадлежит к разряду "выскочек из низов". С виду это был благообразный, хорошо сложенный юноша с длинным тонким носом, сообщавшим ему (также, как H. H. Томасову) некоторое сходство с Гоголем, с близорукими щурящимися глазами, красиво нарисованным ртом под едва пробивавшимися усиками. В противоположность манере держаться Скалона, Калин отличался свободой движений и даже некоторой грацией. Таким, несомненно, его уже создала природа, но кроме того он поддерживал и развивал гибкость тела своей страстью к гимнастическим упражнениям, дошедшей у него до того, что он одно время возмечтал посвятить себя карьере акробата. В виду этого Гриша построил в садике своего дома целое сооружение, отвечавшее техническим требованиям акробатического искусства и тут можно было видеть в теплые светлые вечера Гришу в цирковом наряде, в трико с поясом, украшенным блестками, вертящимся, взлетающим, прыгающем, пользуясь трапециями, барами, кобылкой и т. п. Как раз через улицу (через Большой проспект) находилось воспитательное заведение Патриотического института, ученицы которого, сидя по окнам, с большим интересом глядели на упражнения этого полуголого юноши, и в свою очередь эта публика подстрекала нашего гимнаста не щадить себя. Принимали участие в этих спектаклях и два младших брата Гриши, тоже в розовых трико и в коротких расшитых блестками трусиках. Но вот надзирательницы Института, наконец, догадались, почему девицам так полюбилось сидеть у открытых окон, и это им было запрещено.
Разумеется, не эта страсть Гриши Калина к акробатике послужила основой к нашему сближению; напротив, мы относились к ней неодобрительно, смеялись над ним и чуть даже презирали нашего приятеля за такое неумное препровождение времени. Нравилось же нам в Калине то, что он отличался редким остроумием, что он отлично и самостоятельно изучил великое множество литературных произведений как русских, так и в переводе, иностранных. У него была исключительная память и он знал бесконечную массу стихов наизусть.
Увлекаясь тем или другим произведением литературы, он любил знакомиться и с биографиями их авторов. Влекло Калина к более углубленному знакомству с литературой и личные творческие побуждения. Он обладал несомненным даром излагать свои мысли и серьезно готовился стать писателем. Его юношеские произведения (почти всегда в прозе) очаровывали нас своим своеобразным стилем и сверканием тонкого юмора. Я пророчил Грише блестящее будущее и твердо верил, что когда-нибудь мне будет лестно вспомнить про свою дружбу с таким замечательным человеком. Но таким пророчествам моим не суждено было сбыться.
Еще студентом третьего курса юридического факультета Калин женился на миловидной, но пустенькой барышне и с этого момента он буквально погряз в мелко-мещанском быту. Когда я встречался с ним впоследствии, он каждый раз "каялся" и уверял, что заботы о семье не дают ему ни минуты времени для какого-либо творчества, а над своими юношескими опытами он посмеивался, как над ребяческой блажью. В последний раз я застал Гришу в здании бывшей Городской думы (в том самом здании, которое когда-то было местом службы моего отца). Это было уже при большевиках. Он занимал какой-то начальнический пост по снабжению населения "пищевыми продуктами" - не то картофелем, не то капустой, и мне пришлось прибегнуть к его покровительству, чтобы ускорить получение чего-то, что выдавалось по карточкам.
Калин с величайшей готовностью помог мне тогда пройти через ряд бюрократических инстанций и я проводил его затем до его квартиры (где-то в Коломне), болтая с той же милой и причудливой непринужденностью, с какой мы болтали когда-то у "Мая" или во время наших собраний у меня. Я очень в свое время ценил дружбу с Калиным, но мне помнится, что он был довольно равнодушен к художеству и едва ли мои рефераты в нашем Обществе самообразования о Дюрере, Гольбейне, Кранахе и французских художниках времен Наполеона, которые Гриша выслушивал с примерным вниманием, могли его побудить взглянуть несколько внимательней на то, чем я и другие мои друзья интересовались больше всего.
Моя дружба с Костей Сомовым так же, как и моя дружба с Валечкой Нувелем продолжалась до самой их смерти. Одно время эта дружба с Сомовым сделалась особенно тесной, нежной, но возникла она вовсе не сразу и не в стенах гимназии. Этот тихий замкнутый мальчик с "неправильными" чертами лица (Зинаиде Гиппиус Сомов, напротив, напоминал какое-то божество, виданное в Неаполитанском музее. Правда, она познакомилась с ним несколько позже, около 1895 года.) казался мне в течение трех лет, что мы пробыли вместе в одном классе, совсем неинтересным. Его слегка вздернутый нос, его всегда плохо причесанные волосы (всё же лучше причесанные, нежели мои), его карие, какие-то женские глазки, его пухлые губки и даже неизменная коричневая куртка и бантом повязанный черный галстух - всё это, вместе взятое, составляло очень уж ребячливый облик - без всякой прелести подлинной детскости. Я был уверен, что Сомов года на два моложе меня, и был очень изумлен, когда выяснилось, что он на несколько месяцев старше!
Совершенным ребячеством было и всё его поведение в гимназии, его манера держаться - особенно выражение его дружеских чувств к Диме Философову: непрерывные между обоими перешептыванья, смешки продолжались даже и тогда, когда Костя достиг восемнадцати, а Дима шестнадцати лет. Да и с виду Костя мало менялся и оставался всё тем же "мальчуганом", каким я его застал, когда поступил в гимназию. Кстати сказать, эти "институтские" нежности между ним и Димой не имели в себе ничего милого и трогательного, однако я был тогда далек от того, чтобы видеть в этих излияниях что-либо предосудительное. Иначе относились к этому другие мальчики, а наш товарищ Федя Рейс тот даже не скрывал своего брезгливого негодования с точки зрения известных моральных принципов. Меньше всего я мог тогда подозревать, что Сомов станет когда-нибудь художником, да еще к тому знаменитым художником и что его слава как бы затмит ту, которая мне иногда мерещилась в моей карьере. Я знал, что он сын известного историка искусства, редактора художественного сборника "Вестник изящных искусств", который получал мой папа, но этот "Вестник" представлялся мне чем-то небычайно мертвым и скучным, а потому и к редактору его во мне выработалось полное недоверие, которое как-то распространилось и на его сына. Мой отец также не очень жаловал старика Сомова, с которым он часто встречался на разных заседаниях и в составе каких-то комитетов. Папа считал его придирчивым сухарем и мелочным каверзником, лишь "контрабандой" проникшим в царство Аполлона. Однако, познакомившись лично с Андреем Ивановичем Сомовым, я постепенно во многом изменил свое первоначальное, заочное мнение о нем.