Жизнь и мечты Ивана Моторихина
Шрифт:
Бежал, куда ноги вели. А вели они в школу.
– Да что ты, Моторихин, нет никого, куда ты?!
Техничка тетя Ганя и глазом не успела моргнуть, как был он уже на втором этаже. Вбежал в свой класс, сел, тупо уставился на доску, где дежурный забыл стереть число - "пятнадцатое октября", - и так сидел, сам не зная сколько, ни о чем не думая, иногда лишь вспыхивая: "Не поеду! Пускай силком тащат!"
Сколько так просидел - полчаса, час - неизвестно. Потом услышал шаги. Понял - сюда. В класс вошел Андрей Григорьич. За ним - мать.
– Вот ты где, издеватель! Марш домой!
Андрей Григорьич зорко глянул на Ивана, увидел, как тот набычился весь, как ухватился за край
Андрей Григорьич сказал:
– Вы, Надежда Егоровна, идите домой, а я с Ваней поговорю.
– Не поеду!
– сказал Иван.
– Не слушайте его!
– закричала мать.
– Ему слово не дано! Несовершенный еще! Мал выступать! Поедет куда надо! Школы везде одинаковые!
– Идите, идите Надежда Егоровна, - спокойно, будто ничего не случилось, повторил Андрей Григорьич.
Как только мать вышла, Иван поднял голову:
– Не поеду!
Андрей Григорьич не ответил, грузно сел за парту. Иван искоса, выжидающе смотрел на директора школы, видел его широкоскулое загорелое лицо, растрепанную кудрявую голову, где поблескивали седые волоски; голубые глаза, которые умели вспыхивать таким неожиданным мальчишеским блеском, когда директор хватал подвернувшийся ему мяч и посылал его в поле. Сейчас эти глаза были усталые и вроде даже не голубые.
– Послушай, Ваня, чего я тебе расскажу... Сразу после войны отец мой - ты его знаешь - фуражиром работал, вернее, конюхом у фуражира. Фуражир тот проворовался. Дошло дело до суда. Фуражир все на отца свалил. А отец неграмотный, беззлобный человек. Ему говорят: "Докажи, что не брал!" А он только на нас показывает: шесть ртов и все голодные. Разве б мы так жили, если б отец воровал? Только представь - у вора дети в тряпье ходят. Сомнительно, вор ли! А фуражир мордастый, и семья у него мордастая. Казалось бы, подумай так и восстанови справедливость - нет, фуражир, видно, потряс кошельком где надо. Отца осудили, отправили. Фуражира оправдали. Он, чтоб глаз не мозолить, уехал из наших краев. Остались мы без кормильца, да еще мать больная. Хуже того, Ваня: некоторые люди поверили в виновность отца и презирали нас, как детей вора. А другие, наоборот, помогали. Как умели, как могли, так и помогали.
Тяжко было, непонятно. Ночами не спал - всё думал: почему такое? Письмо в газету написал, да, видно, не дошло мое письмо до города застряло в чьих-то недобрых руках. Ну, а дальше что - лежать и плакать? Или побираться идти?
Я старший был, и я матери так сказал: "Не ходи ни к кому, и мы не пойдем!" Собрал братьев, сестер и речь держал: так, мол, и так, семья моя! Сеять будем то-то, в пастухи пойдет тот-то, за дом отвечает тот-то.
Ты вот думаешь про себя: несправедливо со мной поступают! А с нами справедливо было? Пойми, Ваня, каждый человек должен свое пережить, если так сложилось. И пережить с честью. Никто за тебя не переживет. Сам, только сам. Твоя семья? Значит, и беды ее - твои. Надо понять, как складывается жизнь... У тебя сейчас складывается: ехать. Думаешь, не жалко? Но у тебя так складывается. Ты несовершеннолетний. Родители палкой тебя не бьют, лишать родительских прав не за что, значит, быть тебе с семьей. Понимаешь? Надо ехать. И пережить с честью. Там тебе трудно будет. Предвижу...
Иван слушал Андрея Григорьича и машинально колол парту шилом от перочинного ножа. Андрей Григорьич видел - и ни слова. Поерошил кудри, вздохнул.
– Мы с учителями, Ваня, иной раз перебираем прежних ребят - кто где, чего кончил, каких пределов достиг. Иные так судят, честное слово: если генералом стал или, на худой конец, директором завода, - значит, оправдал надежды. Я как-то спрашиваю: а такой-то как живет? Рукой махнули: э, мол, бедолага! А я потом узнал про этого человека - хорошо живет! Не в смысле денег, понимаешь? В главном смысле. Семья дружная, детей полон дом, весело, работу любит, не рвач, люди уважают. И я радуюсь. Этого не зря учили. А другой... Стыдно признаться, что твою школу кончил.
"Я-то тут при чем...
– с тоской подумал Иван и тут же кольнуло: - На батю намекает".
– Насчет Фалалеева, Ваня, утешать тебя не стану, - строго сказал Андрей Григорьич, - с отцом твоим я говорил, у него все решено, поворачивать не собирается. Может, еще вернешься сюда, а может...
– Он помолчал, словно прикидывая в уме все "за" и "против" этого "вернешься". И повторил: - Может, и вернешься. Не скоро, конечно.
– Встал, подал Ивану руку.
– До свиданья.
Когда Иван спускался по лестнице вслед за Андреем Григорьичем, он отстал: якобы ботинок развязался. Спустившись, оказался один в вестибюле. Подошел к Доске почета, где висели хорошисты и отличники, и с мясом выдрал свою фотографию из шеренги хорошистов. Не глядя, сунул в карман и вышел.
* * *
Эх, фалалеевская школа, какого человека ты лишилась! Завтра проснешься - а его и след простыл. Уехал.
Восемьсот четырнадцать на месте, а одного нет. И какого! Ты это почувствуешь. Не сразу, быть может, но почувствуешь.
Этот мальчик, помнишь... У него тоненькая шея и выпуклый затылок, а на шее, когда кричит или хохочет, надувается прямая голубая жила. Он ходит с гордо откинутой головой, у него мягкие, рассыпчатые волосы, и собирать их вместе - безнадежное дело. А на макушке хохолок. Не поддается никаким расческам. На лице у него в любое время года полно веснушек, а иные из них сбежались вместе, в толпешку, и образовали на носу смуглое пятно. Острые скулы торчат круто, а глаза так и брызжут сметкой, радостью, готовностью видеть.
Он летает по школе, как ветер, и галстук у него вечно сбивается на сторону. Он тянет руку на уроке часто и весело, он вскакивает, а не встает, а когда начинает говорить, невольно поворачиваешь голову - столько в нем кипит жизни.
* * *
На новом месте все было не так, все плохо. Даже бабушка, которая прежде всегда с радостью ждала их в гости и готовила к их приезду самую большую и жирную курицу, даже бабушка встретила их не так.
Они прошли через грязный, заваленный снегом и навозом двор, прохлюпали через лужу, которую обойти было невозможно, разве что перелететь; пропихнулись со своими чемоданами сквозь узкие темные сени и наконец очутились в горнице.
Бабушка сидела на низкой табуретке спиной к печному щиту, широко поставив ноги в стоптанных кирзовых сапогах и по-мужски опустив меж колен корявые коричневые руки. Смотрела она из-под платка неприветливо. Смуглое лицо ее на фоне белого щита казалось высеченным из красновато-серого камня.
– Ноги-то! Ноги оботрите!
– сказала она первым делом.
– Что это вы, мама, так встречаете?
– укоризненно спросила Надежда Егоровна.
– А как беглецов-то встречать, баламутов.
Иван с радостью отметил в бабушке неожиданного союзника, и самые тонкие дипломатические планы зароились в его голове. У него мелькнула надежда обратить бабушкино недовольство в свою пользу.
– Вы что, мама.
– И Надежда Егоровна тихо заплакала.
– Я же домой вернулась.
– А я и рада, - сказала бабушка не вставая.
– Думаешь, не рада. Одной вековать не сладко.
– Так что же вы тогда!
– сквозь слезы выкрикнула мать.
– А то, что мужик твой взбрыкнул, вот и приехали. А ну как опять взбрыкнет?
– И бабушка повела плечом в сторону отца.