Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)
Шрифт:
После освобождения Андрей продолжил свою борьбу, но вскоре был принужден к эмиграции. Уехал в Америку. Туда же отправились его мать и отчим. В эмиграции, как до меня доходило, Андрей от диссидентства отошел и диссидентов чурался.
А о Борисе Германовиче я и вовсе ничего больше не слышал.
Глава шестьдесят седьмая. Хамелеоны
Семья Войновичей не унывала в самые трудные времена. Фото из архива автора
Подневольный
После выхода из печати «Мы здесь живем» мне позвонил незнакомый человек по фамилии, если не ошибаюсь, Левинский.
— Мы с женой, — сказал он, — прочли вашу повесть и получили огромное удовольствие. Так свежо, правдиво, с добрым и мягким юмором. Мы читали друг другу вслух, смеялись и наслаждались. Вот и звоню вам просто, чтобы выразить наше восхищение.
Наговорил еще много чего хорошего и исчез. Через два года опять позвонил.
— Мы с женой прочли ваши рассказы и снова восхищены. Здорово, правдиво, смело…
И дальше получасовый панегирик с повторением слов «честность», «свежесть», «чувство юмора».
— К сожалению, — добавил он, — легко предвидеть, что у вас будут большие неприятности. Недоброжелатели, завистники, чиновники от литературы обвинят вас в мелкотемье, очернительстве и еще в чем-нибудь подобном, но вы не принимайте это близко к сердцу, помните завет Пушкина: «Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца». Мы с женой уверены, что у вас хватит характера противостоять всем нападкам…
Прошло еще какое-то время, по «Хочу быть честным» я написал пьесу. Ее пытался поставить на Таганке тогда еще малоизвестный Петр Фоменко. По разным причинам, не по вине Фоменко, постановка не удалась. Потом пьесу у меня взял Борис Львов-Анохин, главный режиссер театра Станиславского. После того, как рассказ мой был разруган Ильичевым, «пробить» пьесу оказалось непросто. Главной, труднопреодолимой инстанцией было Управление культуры Моссовета. Начальником управления был Борис Евгеньевич Родионов, управлявший не только театрами, но и шахматами (имея первый разряд по шахматам, он был вице-президентом ФИДЕ). Сам по себе он был мужик неплохой, но по должности обязан был «держать и не пущать», что и делал. Не проявлял излишней ретивости, но помнил, что полное отсутствие ее может стоить ему карьеры. Когда моя пьеса добралась до обсуждения в управлении, я подозревал (и не зря), что шансов быть допущенной к постановке у нее практически нет. Так все и вышло. В кабинете Родионова собрались мы с Львовым-Анохиным и работники управления, среди которых я обнаружил и моего энергичного поклонника Левинского. Началось обсуждение, участники которого ругали и рассказ, и пьесу, выдвигая привычные обвинения: мелкотемье, приземленность, очернительство. Львов-Анохин и я возражали, те твердили свое. Левинский, держа на коленях пачку листов бумаги, делал какие-то пометки. В общем разговоре не участвовал, ни на кого не смотрел и моих взглядов избегал. Но вот все отговорились, Родионов обратился к Левинскому:
— А вы что скажете?
Левинский встрепенулся, как ото сна.
— Кто? Я? Что я могу сказать? Могу сказать, что с творчеством автора я знаком давно…
Тут я воспрянул немного духом, помня высокое мнение Левинского обо всем, что я к тому времени сочинил.
— Я, — продолжил мой поклонник, — читал его первую повесть «Мы здесь живем», и она, как мне показалось, была, можно сказать, небесталанна. Но уже там были мной отмечены те недостатки или, точнее сказать, пороки, которыми так изобилует обсуждаемое нами произведение. Мы должны прямо и принципиально сказать автору, что ни рассказ, ни пьеса ему не удались…
Левинский говорил это все, по-прежнему не глядя ни на кого. После первых же фраз вспотел, очки у него сползали с носа, руки и ноги тряслись, а левое колено подпрыгивало чуть ли не до подбородка. Он прижал его двумя руками. Тогда стало подпрыгивать правое. Он прижал оба колена, но упали на пол бумаги. Ползая по полу и подбирая бумаги, он уронил очки. При этом продолжал свою речь, из которой выходило, что пишу я плохо и людей описываю нехороших. Наш советский театр обязан внушать зрителю чувство оптимизма, показывать ему настоящих героев нашего времени, людей, преданных коммунистическим идеалам, людей, которым стоит подражать…
Подобрав бумаги, Левинский сел на место, но еще долго продолжал свою речь, дрожа всем телом и отдельными членами.
— Обратите внимание. Главный герой — унылый мизантроп, которому в этой жизни ничто не нравится: ни профессия, ни работа, ни женщина, с которой он состоит как будто в любовных отношениях. Начальник его — бюрократ и тупица, прорабы — алкоголики, рабочие — халтурщики. Спрашивается: какую жизнь описывает автор? Нашу советскую или все это происходит где-то в Америке?..
Если бы я не помнил все, что Левинский до того наговорил мне по телефону, я бы не мог себе представить, что это говорится не искренне.
Обсуждение закончилось. Пьесу запретили. Я первым покинул помещение и пошел по коридору в сторону выхода. И вдруг услышал дробный топот.
— Владимир Николаевич! — Левинский меня догнал, схватил за руку и, глотая слова, быстро-быстро зашептал: — Вы меня извините. Вы поймите, у меня такая должность. Я иначе не мог. Я человек подневольный. У меня жена, дочь. Вы меня понимаете…
— Я вас понимаю, — ответил я, — но хочу посоветовать: если не можете быть подлецом, не пытайтесь им быть. Вы слишком волнуетесь, а это опасно. У вас может случиться инфаркт или инсульт, и вы умрете в расцвете лет. Никакая ваша должность не стоит того, чтобы из-за нее подвергать здоровье такому испытанию.
Больше я его никогда не видел, и он мне больше не звонил.
«А у вас нету денежек…»
Хамелеонство, описанное Чеховым столь же откровенное, было в нашей советской жизни распространенным явлением. Левинский меня удивил, но потом я проявления этого хамелеонства наблюдал уже без всякого удивления среди членов Союза писателей и мелких окололитературных работников. Они были точными копиями околоточного надзирателя Очумелова, которого, в зависимости от обстоятельств, бросало то в жар, то в холод.
Когда я, став членом Союза, приходил в ЦДЛ, сидевшие на входе тетеньки радостно меня приветствовали, широко улыбались и чуть ли не кланялись. Но как только у меня начинались неприятности, они немедленно переставали меня узнавать.
Летом 1968 года, после подписания мной коллективного письма в защиту осужденных Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой, состоялся идеологический пленум ЦК КПСС, где всех «подписантов» решено было примерно наказать. Всем объявили выговор. Кому простой, а кому (как, например, мне) строгий с предупреждением. Всех внесли в черный список и перестали печатать. Для некоторых это было условное наказание: они и так практически не печатались — иные потому, что ничего не писали, другие — пробавлялись мелкими заработками, рецензируя рукописи неизвестных авторов в журналах и издательствах.