Жизнь и судьба Василия Гроссмана • Прощание
Шрифт:
Думается, что один из самых серьезных уроков, выводов для себя как редактор и вообще как человек, живущий в литературе, живущий ее интересами, ее вопросами, я сделал следующий: что очень часто мы не можем оценивать признаки произведения как бы собственно литературные, не беря их в связи с идейной основой этого произведения, ибо, как уже сказал сейчас, совершенно ясно, что уток соответствует этой основе. Он по ней.
Когда я увидел черты того, что можно назвать эпигонством, черты того усиленно поднятого равнения на «Войну и мир», конечно, с одной стороны, они претили мне тем, что выражали собой определенную претенциозность, непомерную, несоразмерную с силами роста, но я оценивал их как явление невинное, как дань какой-то поре ученичества, когда писатель, находящийся под огромным влиянием великого художника страны, не в силах освободиться от каких-то черт стиля самого великого художника. Их было много. По совету редакции они были убраны, но это не спасает. Автор строит свое повествование в соответствии с великим
Василий Гроссман не дал себе труда задуматься над этими ошибками. А ведь это те же самые ошибки, которые четко отмечались в статье Ермилова по поводу пьесы «Если верить пифагорейцам». Василий Гроссман и не подумал откликнуться перед общественностью, ни в какой форме, по поводу совершенных им ошибок, в то время как в этом его романе выступили со всей очевидностью черты той же философии.
Как это сочетается с эпигонством? Автор желает отождествлять нашу действительность с действительностью уже бывшей. Это согласно с его концепцией: «Все на свете повторяется», так есть и так будет. Была Отечественная война 1812 года, была и теперь. Были тогда офицеры и рядовые, есть они и теперь; было тогда народное сопротивление, есть и сейчас. И хотя я не могу отказать Гроссману в общепатриотическом настроении, но, с другой стороны, чувствуется, что человеку как бы не хочется видеть те изменения и исторические перемены, которые произошли в нашей стране, и как это отразилось на психологическом строе наших людей. Ничего не меняется: были люди «хорошие», и люди «плохие», и сейчас это есть, и так и будет во веки веков…
Почему он в центр ставит семью, семейную хронику? Ему важно, чтобы роман имел семейную основу, чтобы были Ростовы и Волконские. У них, правда, другая фамилия, изменен быт, они разговаривают по телефону, но все равно все сводится к нерушимой ячейке общества, к семье. И семья Шапошниковых представляется автору такой ячейкой общества. И судьбы семей как бы отождествляются, он прослеживает это последовательно, до эпилога.
И в этом, — я сейчас это совершенно очевидно вижу, — отдана дань его внутренней глубокой душевной концепции, которая покоится на философии неизменности мира, повторяемости его материала. Приезжал Николай Ростов с фронта с товарищем, это было накануне грозных испытаний и событий; вспомните уход Пети и сравните это с тем, что происходит с младшим Шапошниковым. Но все это, конечно, дается отличительно, в смысле бытовых подробностей, дается в соответствии с натурой. Вспомните этот, уж очень архитолстовский прием, когда в сновидение врывается кусок живой действительности. Возьмите это пьеровское «сопрягать», проснулся, а там собираются запрягать. Это у Гроссмана — как излюбленный прием.
Привожу я это для того, чтобы показать, как все это находится в согласии с самыми задушевными симпатиями и стремлениями автора. Это стало в полной мере ясно потом, при помощи критики, суровой критики, которую мы получили. Но, надо сказать по совести, совершенно прямо — критики справедливой.
Приходится пожалеть о том, что редакция оказалась не на высоте в решении такого серьезного вопроса своей жизни. Сейчас, конечно, легче судить и рядить о том, как бы можно было поступить, предъявить более высокие требования и настоятельно все провести, как можно было бы дождаться окончания романа… Об этом приходится говорить постфактум. Но вывод сделать надо.
Что касается меня, то за последнее время в смысле работы моей в журнале она составила и предмет размышления и беседы моей с товарищами. Я считаю, что эта моя ошибка не чисто эпизодического характера, проскочившая случайно в отсутствие редактора. Это ошибка другого свойства, она и во времени и пространстве заполняется очень широко. И в этом смысле, может быть, за нее дорого заплачено, но необходимую школу здесь редактору, да и его товарищам по редакции, пришлось пройти.
Не могу не остановиться кратко на другом произведении, вызвавшем критическое суждение в печати и на наших встречах и обсуждении, на повести Казакевича «Сердце друга». Я почти со всем согласен с тем, что сказал Александр Александрович. Я считаю, что, конечно, до крайности не к месту, даже художественно бестактно был внесен абзац с посещением учительниц на станции, где стоял эшелон. И это повредило даже той задаче художника, которую он ставил, потому что повесть была задумана с тем, чтобы осветить хорошую, чистую и высокую любовь, озаряющую подвиги людей войны. Эта сцена странным диссонансом врывается во все повествование, на мой взгляд, исполненное строгости и даже одухотворенности собственно предмета любви.
Я считал ранее, что только вторая часть, как не основанная на непосредственно наблюденном материале, страдает заметными недостатками по сравнению с первой частью, написанной более густо. Но я должен признаться, что мной не рассмотрено было, что за этим,
За этим стоит то, что мотив страданий, мотив неизбежности рокового конца — эти мотивы проявляются в данной части повести. Они несомненно существуют. Как сказал один товарищ, Казакевич как бы любовно и тщательно готовит своего героя на убой. У него заранее было это задано: смотрите — вот умный, красивый, храбрый, молодой, а я его поведу к этому корыту, как жертву! Я допускаю, что и главный герой может погибнуть, но я хотел бы увидеть, что неумолимая логика повествования привела к этому. А здесь получается таким образом, что мы заранее уведомлены о том, что он будет убит.
Или возьмите, как дает Василий Гроссман оборону вокзала. Это очень волнующие, запечатляющиеся в памяти страницы, но у вас — ощущение обреченности. Мы старались помочь это убрать, но все равно это ощущение безысходности судеб этой группы защитников, их отрешенность от внешнего мира, их локальность, — как будто война решалась именно здесь, — это осталось, хотя Гроссману и сказали военные историки об этом еще до печатной критики: конечно, вы могли ваших героев довести до гибели, растрогать наши сердца, показать весь героизм их героического конца, но вы упустили из виду, что в то время, когда погиб вокзал и группа, защищавшая его, — в это время был тыл, была грозная сила, которая вступала в действие (в частности, могучая авиация, заволжская сверхмощная артиллерия и т. д.). И если бы автор дал ощущение, что на свете есть силы, идущие на выручку этим людям, ощущение было бы иное. Эта тенденция вскрыть и показать могущество наших сил во время войны — это дало бы иной эффект.
Я заканчиваю, товарищи! Как бы ни была незавидна роль редактора, приносящего свое покаяние в совершенных ошибках, но если эти ошибки осознаны искренне, глубоко, без тенденции увильнуть от ответственности, я думаю, что такое признание ошибок не является зазорным. Повторяю, что мы совершили много ошибок, ошибок идейного порядка, и мы из этого сделаем все необходимые выводы. А оценить это дело и сделать свои выводы — это уже задача Президиума [63] .
Председатель: Слово имеет товарищ Самед Вургун.
63
Никогда больше не будет Твардовский отказываться от напечатанных им произведений. Мне трудно комментировать его речь, да она и не нуждается в комментариях. Скажу только, что печать жестокосердного времени, которая легла с той поры на отношения Гроссмана и Твардовского, останется навсегда.
Тов. Самед Вургун:
Товарищи! Очень серьезная и принципиальная критика романа Гроссмана вызвала большой интерес среди наших писателей национальных республик, особенно в Азербайджане. Это и понятно, потому что чистота идейности нашей литературы всегда была вопросом центральным, остается и будет оставаться самым центральным вопросом.
Об идейно-художественной порочности этого романа товарищ Фадеев в своем докладе очень обстоятельно сказал, обстоятельно сказали и другие товарищи. Я хочу сказать, что появление этого романа в нашей печати не является случайным, что подобные явления имели место и в ряде литератур наших республик. Я далеко не хочу идти и для этого хочу привести один пример из своей творческой биографии.
В 1945 году, в конце войны, я написал драму в стихах об Отечественной войне, называется она «Человек». Это была пьеса об Отечественной войне, герой пьесы философ. Вот на эту тему я и хочу говорить, потому что прошло довольно много времени с тех пор, почти восемь лет. Надо отдать справедливость, что моя пьеса была сильно раскритикована партийными деятелями республики и нашим Центральным Комитетом партии и на месте.
В чем философская основная концепция этой пьесы была, я, после всего этого разбора и критики романа Гроссмана, еще более глубоко как писатель начинаю осознавать. Я осознаю, что это был самый большой пробел в моем творчестве, который имел место [64] . Я тоже исходил из этой сугубо идеалистической философии. Тут нечего скрывать, тут своя писательская семья, и мы должны говорить о наших внутренних субъективных чувствах. Я тоже начал «философствовать», что все повторяется, как было при Заратустре, когда борьба между богом добра и богом зла, но в иной форме, и в наше время происходит. И устами своего философа я опирался на философию Заратустры…
64
Разгромить самого себя… Самед Вургун в решении этой задачи доходит до полного экстаза. Не всегда можно даже догадаться по его речи, что так темпераментно он поносит самого себя.
К этому времени он — азербайджанский советский писатель, член КПСС с 1940 г., народный поэт Азербайджанской ССР, лауреат Сталинской премии за 1941 и за 1942 гг., академик Академии наук Азербайджанской ССР, депутат Верховного Совета СССР. Выпустил сборники стихов, драмы в стихах и поэмы: «Вагиф», «Фархад и Ширин», «Человек», «Мутон»…