Жизнь и судьба
Шрифт:
Штрум не ответил. Соколов коснулся предмета недавнего спора, шедшего в лаборатории.
Во время этого спора Савостьянов уверял, что работа ученого напоминает собой тренировку спортсмена, — ученые готовятся, тренируются, напряжение при решении научных вопросов не отличается от спортивного. Те же рекорды.
Штрум и особенно Соколов рассердились на Савостьянова за это высказывание.
Соколов произнес даже речь, обозвал Савостьянова молодым циником и говорил так, словно наука сродни религии, словно бы
Штрум понимал, что сердится в этом споре на Савостьянова не только за его неправоту. Он ведь и сам иногда ощущал спортивную радость, спортивное волнение и зависть.
Но он знал, что суета, и зависть, и азарт, и чувство рекорда, и спортивное волнение были не сутью, а лишь поверхностью его отношений с наукой. Он сердился на Савостьянова не только за правоту его, но и за неправоту.
О подлинном своем чувстве к науке, зародившемся когда-то в его еще молодой душе, он не говорил ни с кем, даже с женой. И ему было приятно, что Соколов так правильно, возвышенно говорил о науке в споре с Савостьяновым.
Для чего теперь Петр Лаврентьевич вдруг заговорил о том, что ученые подобны спортсменам? Почему сказал он это? Для чего сказал, и именно в особый, чрезвычайный момент для Штрума?
И, чувствуя растерянность, обиду, он резко спросил Соколова:
— А вы, Петр Лаврентьевич, неужели не радуетесь вот тому, о чем мы говорили, раз не вы поставили рекорд?
Соколов в эту минуту думал о том, насколько решение, найденное Штрумом, просто, само собой разумелось, уже существовало в голове Соколова, вот-вот неминуемо должно было быть и им высказано.
Соколов сказал:
— Да, именно вот так же, как Лоренц не был в восторге, что Эйнштейн, а не он сам преобразовал его, лоренцевы, уравнения.
Удивительна была простота этого признания, Штрум раскаялся в своем дурном чувстве.
Но Соколов тут же добавил:
— Шутки, конечно, шутки. Лоренц тут ни при чем. Не так я думаю. И все же я прав, а не вы, хотя я не так думаю.
— Конечно, не так, не так, — сказал Штрум, но все же раздражение не проходило, и он решительно понял, что именно так и думал Соколов.
«Нет в нем искренности сегодня, — думал Штрум, — а он чистый, как дитя, в нем сразу видна неискренность».
— Петр Лаврентьевич, — сказал он, — в субботу соберутся у вас по-обычному?
Соколов пошевелил толстым разбойничьим носом, готовясь сказать что-то, но ничего не сказал.
Штрум вопросительно смотрел на него.
Соколов проговорил:
— Виктор Павлович, между нами говоря, мне что-то перестали эти чаепития нравиться.
Теперь уже он вопросительно посмотрел на Штрума и, хотя Штрум молчал, сказал:
— Вы спрашиваете, почему? Сами понимаете… Это ведь не шутки. Распустили языки.
— Вы-то ведь не распустили, — сказал Штрум. —
— Ну, знаете, в том-то и дело.
— Пожалуйста, давайте у меня, я буду очень рад, — сказал Штрум.
Непонятно! Но и он был неискренен! Зачем он врал? Зачем он спорил с Соколовым, а внутренне был согласен с ним? Ведь и он убоялся этих встреч, не хотел их сейчас.
— Почему у вас? — спросил Соколов. — Разговор не о том. Да и скажу вам откровенно, — поссорился я со своим родичем, с главным оратором — Мадьяровым.
Штруму очень хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, вы уверены, что Мадьяров честный человек? Вы можете за него ручаться?»
Но он сказал:
— Да что тут такого? Сами себе внушили, что от каждого смелого слова государство рухнет. Жаль, что вы поссорились с Мадьяровым, он мне нравится. Очень!
— Неблагородно в тяжелые для России времена заниматься русским людям критиканством, — проговорил Соколов.
Штруму снова хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, дело ведь серьезное, вы уверены в том, что Мадьяров не доносчик?»
Но он не задал этого вопроса, а сказал:
— Позвольте, именно теперь полегчало. Сталинград — поворот на весну. Вот мы с вами списки составили на реэвакуацию. А вспомните, месяца два назад? Урал, тайга, Казахстан, — вот что было в голове.
— Тем более, — сказал Соколов. — Не вижу оснований для того, чтобы каркать.
— Каркать? — переспросил Штрум.
— Именно каркать.
— Да что вы, ей-Богу, Петр Лаврентьевич, — сказал Штрум.
Он прощался с Соколовым, а в душе его стояло недоуменное, тоскливое чувство.
Невыносимое одиночество охватило его. С утра он стал томиться, думать о встрече с Соколовым. Он чувствовал: это будет особая встреча. А почти все, что говорил Соколов, казалось ему неискренним, мелким.
И он не был искренен. Ощущение одиночества не оставляло его, стало еще сильней.
Он вышел на улицу, и его у наружной двери окликнул негромкий женский голос. Штрум узнал этот голос.
Освещенное уличным фонарем лицо Марьи Ивановны, ее щеки и лоб блестели от дождевой влаги. В стареньком пальто, с головой, повязанной шерстяным платком, она, жена доктора наук и профессора, казалась воплощением военной эвакуационной бедности.
«Кондукторша», — подумал он.
— Как Людмила Николаевна? — спросила она, и пристальный взгляд ее темных глаз всматривался в лицо Штрума.
Он махнул рукой и сказал:
— Все так же.
— Я завтра пораньше приду к вам, — сказала она.
— Да вы и так ее лекарь-хранитель, — сказал Штрум. — Хорошо, Петр Лаврентьевич терпит, он, дитя, без вас часа прожить не может, а вы так часто бываете у Людмилы Николаевны.
Она продолжала задумчиво смотреть на него, точно слыша и не слыша его слова, и сказала: