Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:
В Керенском было много привлекательного. С виду он напоминал немножко Пьеро, со своими волосами торчком, с большим носом и смешным, выразительным лицом. Главное — в нем была какая-то мальчишеская живость, скорость движений и — кажется, обманчивая — решительность. Но была в нем, увы, и женская истеричность. В его «мальчишестве» мы не ошибались, но оно было особого рода: такое, с каким родятся — и умирают. А в иное время, пожалуй, лучше родиться 44-летним, как родился и умер Чехов, нежели до смерти и при всех обстоятельствах не иметь больше 16–17 лет. Но о Керенском достаточно сказано в моем дневнике, да и в эмиграции еще придется к нему вернуться, а потому продолжу мой «конспект» военных годов.
Работа и зима 15–16 года так утомили Д. С., что Д. В. предложил мне поехать на весну и начало лета
Осенью нас втретил в СПБ еще более грозный общий штиль. Притайность какая-то. И на этом фоне разыгрывалась последняя, яркая и уже неприличная правительственная трагикомедия с Распутиным и его конечной креатурой — полусумасшедшим «блаженным» премьером Протопоповым. Писать нигде ничего было нельзя. Атмосфера удушья. И в декабре (16-го) мы с Д. С. опять уехали в Кисловодск. Д.Ф. остался в СПБ: он был нездоров. На Рождество к нам снова приехали сестры. Зима была суровая, весь Кисловодск в сугробах, но дышалось легче вдали от бреда. Дворцовое убийство Распутина как-то мало нас поразило. Чувствовалось, что это ничему не поможет, ничего не выяснит и не повернет. Дело в том, что в данное время уже все мы знали, все, кроме тех, кто знать этого не желал (или вообще ни о чем не думал), что война не может так ни кончиться, ни продолжаться, что должно что-то случиться, — но что? Переворот? Революция? Крах? Революция во время войны — как сметь ее желать? Ведь она может обернуться именно крахом, и не военным — не об этом мы думали, — но обратиться в чудовище, в самый страшный хаос без имени, — об этом в 16-м году так много написано в моем дневнике: «Будет… Но будет ли это она, революция, или оно? (чудовище с неизвестным именем)». К такому вопросу я постоянно возвращалась.
ГЛАВА 3
Мы приехали в СПБ из Кисловодска только 25 января (1917). Застали Д. Ф. совсем разболевшегося, на дворе и морозы и сугробы снега. Зима по всей России была исключительно снежная и суровая.
14 февраля разрешено было, наконец, открыть Думу. Поползли слухи, что рабочие пойдут к Думе чего-то требовать. Слухам никто не верил, и действительно, ничего в этот день не случилось. 21 февраля моя запись начинается: «Сегодня беспорядки…» 23-го: «Однако беспорядки не утихают…» И, наконец, в день 27 февраля, понедельник, запись ведется, начиная с 12 ч. дня, каждые полчаса — до поздней ночи. Это был день, когда революция восторжествовала, решилась бесповоротно. Ясно, что рассказывать своими словами ее течение, такое сложное, нельзя. Выписывать все из Дневника — бесполезно, а у меня и книги моей сейчас нет. Остается отмечать общее, главное, по памяти и кратчайшим образом.
День 1 марта (все по старому стилю) был, собственно, последний день революционной радости: той, что сияла на лице каждой встречной глупой бабы, почти не умеющей читать. Недаром одна, увидев плакат «Долой монархию!», прочла: «монахиню». «Давно бы их, монахов, по шапке!», и беззлобно радовалась, сама не зная, почему. Такой был подъем, такая общая атмосфера.
У нас с утра — куча народу: студенты-солдаты, студенты-офицеры, высаженные «народом» из автомобилей журналисты, старые знакомые, годами не виданные (Туган-Барановский, например, с маленьким сыном), вплоть до брата Сергея, седого, больного, приведенного своей сиделкой (мы тут видели его в последний раз). Да всех не перечтешь! Мы вместе вышли на улицу, к таврической решетке в толпу. И в толпе все почти знакомые, да и незнакомые улыбались нам, как друзьям. Погода была удивительная: легкий мороз и нежная солнечная метель. Такие бывают летние дожди под солнцем. Снежинки, падая, отливали радугой.
Не помню, сколько времени ходили мы под этой белоперистой пургой, пока вернулись домой завтракать — в еще большей компании.
День этот прошел. О последующих, о всей сложности и нарастании разнообразных как будто событий, не одна же моя, думаю, есть современная запись. Но думаю
Общее известно: «Совет рабочих и солдатских депутатов заседает в Думе», а рядом — думский Комитет, выбравший, с громадными потугами, Временное правительство. Первый — многотысячная, ревущая толпа, второй — Родзянко, бывший председатель Думы, хлопающий себя по бедрам перед французскими делегатами Doumergue и Мильераном: «Voila messieurs, nous sommes en pleine r'evolution!». [126] Тут же французский посланник Палеолог, звонящий своему attach'e, нашему другу, что он «ничего не понимает», и просящий свиданья «с какими-нибудь влиятельными русскими думцами».
126
Вот господа, у нас свершилась революция! (франц.)
Говорили — «двоевластие», но власть была у Советов. Правители не успели, задумались, не решились, не посмели подобрать ее, когда она валялась на улице. А она действительно валялась, потому что никакой серьезной борьбы у царского правительства с начавшейся революцией не было. Интеллигенты, болтавшиеся и болтающие до хрипоты в Совете, шли у него на поводу, или беспомощно, или — самые подозрительные — делали вид, что идут, будучи себе на уме. Керенский (часто к нам забегавший) поступил, казалось нам, не глупо: будучи в Совете, вошел и в правительство, причем сумел убедить Совет, который было зарычал на него, что это хорошо, что так нужно. Да и действительно: в новом «революционном» русском правительстве не было ни одного революционера! Только один Керенский, когда он туда вошел.
Вообще он тогда действовал как будто с нашего, интеллигентского, не большевистского, берега. (Было именно два берега.)
И его, как нас, раздражало дурацкое поведение Горького со своим большевизанским окружением, вернее — свитой. Горький, на каком-то реквизированном великолепном автомобиле с этой своей свитой разъезжал, стряпая «эстетический Комитет». Случайно попавшие в него безобидные люди, вроде Батюшкова и Бенуа, вырывались оттуда, как с банного полка, ничего не понимая. Помню, как Д. С., долго слушая чьи-то об этом рассказы, вдруг закричал: «Да выжечь весь такой эстетизм!»
Надо сказать, что Д. С. изо всех нас, по крайней мере изо всего нашего окруженья (а нас тогда окружало неисчислимое количество всякого народа, очень разнообразного), оказался самым прозорливым. Еще в марте, когда у многих не погасла первая радость, он объявил: «Нашу судьбу будет решать Ленин». И так упорно к этому Ленину возвращался (а Ленина еще и в СПБ не было), что я, смеясь, вспомнила тургеневский «Бежин луг», таинственного «Тришку», прихода которого там все боялись, и стала называть Ленина «Дмитриевым Тришкой». Когда он, с братией, в запломбированном вагоне (или поезде) в Россию был доставлен, я так и отметила: «Приехал, наконец, этот Тришка-Ленин. А какая была и встреча! С криками, с прожекторами! Не то что бедненькому меньшевику Плеханову».
И все-таки я еще не понимала, как прав Д. С., хотя уж было однажды: поздний звонок Керенского ко мне, — просьба, чтобы кто-нибудь из нас троих пришел к нему утром в его министерский кабинет, что ему нужно посоветоваться…
Пошел Д. С., я осталась дома (жалела после). По рассказу Д. С. — свиданье выходило нелепое. Дело шло о правительственной декларации насчет войны, Совет уже выпустил свою, а правительство даже не промямлило ничего. Д. С. рассказывал: «Я его пугал Лениным, — ведь он на носу! Приедет, повернет Совет, куда хочет, вот тогда вы, правительство, запоете! Что ж, что вы тоже и в Совете. С Лениным вы там не справитесь. Керенский меня уверял, что сам Ленин боится, бегал без толку из угла в угол по комнате… Нелепость какая-то!»