Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:
Молодой поэт имеет, конечно, бесспорное право думать и проповедывать, что ему угодно. Но совершенно напрасно он приписывает свои думы и проповеди другому, более авторитетному лицу, хотя бы с целью почтить его этим. Пушкин, конечно, прекрасный союзник, но навязывать ему даже по поводу юбилея свое язычество, свой культ насилия и сладострастия — более чем неосторожно. А г-н Мережковский проделывает это с величайшею энергией. Под видом возвеличения великого поэта он возводит на него очень серьезное обвинение — будто Пушкин ненавидел и презирал народ, будто он воспевал тех тиранов, которые не задумывались проливать кровь народную, как воду. Мне кажется, что это клевета на Пушкина, хотя бы и высказанная как восторженный комплимент. Сам г-н Мережковский пламенно выражает свое презрение к народу и любовь к тиранам — это его добрая воля и вопрос, может быть, моды, — но утверждать, что и Пушкин был того же кровожадного мнения — это несправедливо. «Как Галилеянин, — пишет г-н Мережковский, — Пушкин противополагает первобытного человека современной культуре. Той же современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как язычник, самовластную волю единого творца или разрушителя, пророка или героя. Полубог и укрощенная им стихия — таков второй главный мотив пушкинской поэзии». Демократия ненавистна г-ну Мережковскому до глубины души, и он не может простить сочувствие правам народным со стороны Гюго, Шиллера и Гейне. Даже Байрон — «лорд до мозга костей, благороднейший из благородных», возвеличивший в угоду г-ну Мережковскому Наполеона и Прометея, Каина и Люцифера, — даже Байрон уронил себя во мнении нашего критика тем, что был отзывчив на народные страдания. Он был поклонник Руссо, а Руссо по мнению г-на Мережковского — «проповедник самой кощунственной из религий — большинства голосов». Байрону г-н Мережковский не может простить и того, что «потворствуя
На основании этого стихотворения — вызвавшего столько бурь в критике, г-н Мережковский торжественно возводит Пушкина в злейшие враги народные, крича, что это-то и есть величайшая заслуга поэта.
Пушкин — душа огромная; это была не одна жизнь, а как бы тысяча жизней, сплетенных в одну ткань. Пушкину были доступны все страсти человеческие и увлечения, вся правда и вся ложь бытия. Пушкин искренно переживал и язычество, и христианство, вмещал в себе все человеческое. Как поэт — он был эхом жизни, «ревел ли зверь» в его сердце, «гремел ли гром» или слышался голос «девы» — на все давал он отклик. Поэзия — упоенье, и он искал его всюду — и в трогательной любви, и в героизме, и «в дуновении чумы». Недолго он прожил, и многое заветное еще не дало в нем расцвета. Но и в том, что осталось от него, можно почерпнуть достаточно доказательств для какого хотите настроения. Если стихи его подбирать как документы, то с одинаковым правом вы можете утверждать, что Пушкин был и истинный христианин, и грубый язычник; и народолюбец, и противник народа; и человек целомудренный, и цинический грешник; и враг насилия, и сторонник его. В разный возраст, в разные моменты того же возраста, смотря по преобладанию той или другой из стихий, его составлявших, он выказывал совершенно различные взгляды, которые со своей, относительной точки зрения одинаково верны, и с абсолютной — одинаково ошибочны. Когда Пушкин утверждал, что народ подл, то относительно он был столько же прав, как тогда, когда утверждал, что народ благороден. Народ одновременно и подл, и благороден, смотря по тому, какие струны души его приведены в действие. Но Пушкин был бы абсолютно не прав, утверждая что-нибудь одно из двух; но он этого и не делал. За него услужливо проделывает это г-н Мережковский. Ему хочется во что бы ни стало записать Пушкина в свой исключительный лагерь, и, ухватившись за одно-два стихотворения, он тащит его непременно в язычники, непременно в ненавистники народные. Он ухватывается за «Чернь» — сильное по форме, но одно из самых загадочных по замыслу стихотворение Пушкина, и на невыясненности его строит духовный образ Пушкина, его отношение к человечеству. О «Черни» в литературе было много толков, но определенного толкования, как известно, не установилось. По словам Шевырева, стихотворение это написано под влиянием новой тогда художественной теории Шеллинга, проповедовавшей освобождение искусства, равноправность красоты истине и добру. Другие думают, что дав этому стихотворению название «Ямб», Пушкин подражал в нем сатирам Шенье. Еще ближе, вероятно, к истине мнение, что в «Черни» Пушкин дал отповедь той великосветской черни, которая обвиняла его в безнравственности и лицемерно требовала, чтобы он морализировал в стихах. Шевырев рассказывает, что Пушкин терпеть не мог, когда с ним говорили о стихах его в большом свете. «У княгини Зинаиды Волконской, на литературном собрании, к Пушкину пристали, чтобы прочесть. В досаде он прочел „Чернь“, и кончив, с сердцем сказал: „В другой раз не станут просить“». Что Пушкин обращался в этом стихотворении не к народной черни, видно из того, что незадолго до смерти он дал ему название — «Поэт и толпа». Толпа, окружающая поэта, была не народная, — и отнюдь не простонародная. Если бы Пушкин хотел изобразить поэта среди народа, то он вспомнил бы, каким уважением окружает народ своих баянов. Примеры «хладнаго и надменнаго» отношения к поэту Пушкин видел не среди народа, а в светской толпе, и критика на тему: «О чем так звучно он поет, напрасно ухо поражая?» — была именно тогдашняя литературная критика в лице Булгарина и иных. Знать все это, как знает, конечно, г-н Мережковский, и все-таки приписывать Пушкину презрение к народной черни, к демократии, — недобросовестно. Вспомните еще эпиграф к «Черни» — procul este, profani… [165] Что Пушкин питал презрение к профанам — это несомненно, но профаны и народ — не одно и тоже. Профаны не невежды только, а надменные невежды, и такие встречаются чаще в светском кругу, нежели среди народа. «Поденщик, раб нужды, забот» — относится одинаково и к нищему классу, и к той аристократии, которая связана корыстной службой и вечными заботами тщеславия. Не в иной, а именно в этой среде Пушкин наблюдал своих профанов. Возможно допустить, что «Чернь» навеяна была Пушкину, как свидетельствует эпиграф, отчасти и Горацием, и он соединил свои чувства с мыслью древнего поэта. Подобно тому, как подражая Данте или Корану, Пушкин дал блестящее выражение чуждым ему настроениям XIII или VII века, так и в «Черни» он воспроизвел, может быть, еще более далекую от него гордость языческого поэта I века до нашей эры. Если предполагать, что Пушкин выразил в «Черни» свою поэтическую веру, свое отношение к народу, то этим были бы вычеркнуты другие исповедания веры, написанные им заведомо как характеристика своего призвания. Как бы в предчувствии близкой смерти создавая себе «памятник нерукотворный», Пушкин утешал себя тем, что «к нему не зарастет народная тропа». Едва ли подумал бы о ней ненавистник черни. Его слова —
165
Прочь, непосвященные (лат.).
Эти слова — оправдание бессмертия, «вечного памятника», который, по мнению Пушкина, он воздвиг себе в народном сердце. Эти слова — достойный ответ на голос черни:
Если ты небес избранник…Свой дар, божественный посланник,Во благо нам употребляй:Сердца собратьев исправляй.Мы малодушны, мы коварны,Бесстыдны, злы, неблагодарны,Мы сердцем хладные скопцы.Клеветники, рабы, глупцы;Гнездятся клубом в нас пороки:Ты можешь, ближнего любя,Давать нам смелые уроки,А мы послушаем тебя.На этот вопль раскаяния, обращенный чернью к избраннику небес, истинный избранник ответил бы так, как отвечали все великие христианские писатели, как отвечали пророки, как ответил сам Пушкин. Избранники небес раскрывали черни всю святыню своего сердца, возбуждали чувства добрые, боролись с жестокостью своего века, восславляли свободу, и как венец всего — призывали «милость к падшим». Не праздно, перед смертью (в 1836 г.) написал Пушкин эту эпитафию себе. Она — его завещание, его скрижали, где начертаны заветы поэтического долга, как он понимал его. Но сопоставьте эти благородные слова с крайне грубым и злобным ответом поэта кающейся черни:
Подите прочь! Какое делоПоэту мирному до вас!В разврате каменейте смело,Не оживит вас лиры глас.Душе противны вы как гробы:Для вашей глупости и злобыИмели вы до сей порыБичи, темницы, топоры.Довольно с вас, рабов безумных!Сопоставьте со всею деятельностью Пушкина этот бесчеловечный ответ поэта «падшим», и вы допустите, что поэтом в данном случае был не сам Пушкин, и не христианский поэт вообще. «Поэтом» здесь мог быть стихотворец двора Августа, окруженный чернью эпохи упадка, чернью развратной и кровожадной и вовсе не кающейся. Для язычника времен цезарей такое жестокое отношение к народу было бы естественным; — Пушкин, перенесшись душой в век Горация, очень точно нарисовал портрет поэта, аристократа (по воспитанию) и эпикурейца. Сам же Пушкин таким не был, или точнее, не был таким сплошь. Ему, повторяю, не чуждо было и язычество, и высокомерное барство, и озлобление на народ, — но на другой подкладке. Припомните стихотворение 24-летнего Пушкина:
Свободы сеятель пустынныйЯ вышел рано,Эти строки, по-видимому, далеки от того чистого сострадания к народу, каким дышит написанная четырьмя годами ранее «Деревня». Здесь вы слышите решительную злобу. Но примите в расчет, что она вызвана ни чем иным, как отчаянием поэта пробудить тот же народ, и истинное отношение Пушкина к черни станет ясно. Он болел и скорбел за чернь, и ненавидел ее в минуты отчаяния, и проклинал ее, и горячо любил. Вспомните пророков — те громили народ свой с не меньшей беспощадностью, и тоже предрекали «бичи, темницы, топоры»… Не очевидно ли, что и в «Черни» Пушкин присоединяется к языческому поэту лишь на минуту горького разочарования в народе. Как поэт иного духа и иного века, Пушкин знал хорошо, что навсегда отойти от народа — это значит отказаться от своего призвания; он знал, что «служенье, алтарь и жертвоприношенье» — бессмыслица, если они не вместе с народом и не для народа, что «вдохновенье» и «звуки сладкие» — бред, а «молитвы» и вовсе невозможны для поэта, сказавшего падшим людям: «Подите прочь!».
Не было никакого основания ни Писареву в свое время, ни г-ну Мережковскому теперь брать «Чернь» как поэтическое credo Пушкина; нет нужды по поводу этого стихотворения ни уничтожать поэта, ни его возвеличивать. Но г-н Мережковский повторил писаревскую ошибку, хоть и навыворот, но с большею пылкостью. Он не только присоединился к проклятиям поэта, обращенным к черни, но и довел их до забавного преувеличенья. Раскаяние черни, мольба употребить небесный дар поэзии на благо людям, причем точно говорится, в чем это благо: «сердца собратьев исправляй», — эта мольба черни кажется г-ну Мережковскому дерзостью и самым пошлым «утилитарианизмом», «духом корысти». Благо, даже небесное, ему кажется мерзостью: «Когда великий художник, — пишет Мережковский, — во имя какой бы то ни было цели — корысти, пользы, блага земного или небесного; во имя каких бы то ни было идеалов, чуждых искусству, — философских, нравственных или религиозных, отрекается от бескорыстного и свободного созерцания, то тем самым он творит мерзость во святом месте, приобщается духу черни». Признав «мерзостью» в поэзии даже религиозный идеал, г-н Мережковский продолжает: «Вот как истинный поэт — служитель вечного Бога — судит этих сочинителей полезных книг и притч для народа, этих исправителей человеческого сердца, первосвященников, взявших уличную метлу, предателей поэзии. Вот как Пушкин судит Льва Толстого, который пишет нравоучительные рассказы:
Подите прочь — какое делоПоэту мирному до вас!В разврате каменейте смело,Не оживит вас лиры гласи пр».
Почувствовав комизм этих слов в применении к Льву Толстому, г. Мережковский благоразумно выпустил из цитаты ее продолжение: «В разврате каменейте смело» и пр., но не догадался опустить последние две строчки:
Мы рождены для вдохновенья,Для звуков сладких и молитв…Если поэты рождены для молитв, то г-н Мережковский излишне поспешил провозгласить «мерзостью» религиозный идеал в поэзии, а также «вдохновенья» нравственные и философские. Если бы Пушкин слышал о таком покушении молодого поэта на изгнание вдохновений нравственных и философских, даже он бы содрогнулся — или, может быть, улыбнулся бы. Во что, в самом деле, обратился бы бедный Данте или Мильтон, если бы отнять у них религиозный идеал? Или Гете, у которого вытравить философское вдохновение? Или Байрон, или Лермонтов, если отнять у них вдохновение нравственное? Право, можно подумать, что г-н Мережковский — будучи сам недурным стихотворцем — неясно понимает, что такое истинная поэзия. Возможна ли поэзия, отрешенная от всякого содержания — религиозного, нравственного и умственного? Не есть ли наоборот, поэзия — именно какое угодно содержание, лишь бы оно было вдохновенно понято? Вдохновенный вероучитель, охваченный «божественным глаголом» — разве он не поэт в то же время? Или вдохновенный философ, или пророк-нравоучитель — разве они не поэты в минуты высокого их служения? Что же останется тогда на долю поэзии, если выкинуть из нее самые благородные из вдохновений — идеалы религиозный, нравственный, философский? Пушкин понимал поэзию как стоголосое эхо, дающее отзвук сердца на все явленья бытия, он едва ли согласился бы, без тяжкого над ним насилия, откликаться только на самое низкое, что остается в природе вне религии, философии и морали. Ему пришлось бы отказаться от лучших своих созданий, проникнутых мудростью и верой, — пришлось бы отказаться и от «Черни», — потому что что же такое это стихотворение, как не мораль? В «сладких звуках» его нет молитвы, но есть ясно выраженное нравственное вдохновение, — доброе или злое — это другой вопрос.
Пушкинского поэта, который так капризно разговаривает с толпой, г-н Мережковский считает олицетворением аристократизма духа. Вся русская литература после Пушкина обратилась (будто бы) против своего учителя, «изменила» ему в лице Гоголя, Достоевского, Толстого, которые «обошли, замолчали, презрели эту героическую сферу пушкинской мудрости». Но «Чернь» еще не совсем удовлетворяет г-на Мережковского. «Избранник небес удостаивает говорить с толпой, слушать ее и даже спорить. Это слабость… Для такой откровенности гениев не созданы ее звериные уши». Вот до какой степени молодой поэт презирает толпу. Он утверждает далее, что в минуту вдохновения, «лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется» поэт «уже более не человек: в нем рождается высшее, непонятное людям существо. Звери, листья, воды, камни ближе к сердцу его, чем братья». Не замечая комического смысла этой фразы, где «не человек», «высшее существо» приближается к зверям и камням, г-н Мережковский возносит поэта и героя (для него это все равно) на недосягаемую высоту над родом людским. «Герой есть помазанник рока, естественный и неизбежный (!) владыка мира». Тут опять жестоко достается современной демократии, неохотно подставляющей шею для «неизбежного владыки». Г-на Мережковского возмущает, что в современной демократии «нет меньших и больших, а есть только малые… только равные перед законом, основанном на большинстве голосов, на воле черни, на этом худшем из насилий: ибо — подлые столь же, как и малые — от всей души ненавидят они единственный закон, освященный единственной бесспорной святыней — волей героя, Божьего избранника». Таким образом, равенство перед законом объясняется подлостью толпы, а самый закон, признанный желанием большинства, отвергается. Воля героя — вот бесспорная (!) святыня, единственный закон, который допускает г-н Мережковский. Suprema lex — regis voluntas. [166] Начальники в современной демократии тоже отрицаются по той причине, что они подчиняются закону: «Нет героев, — вопиет наш критик, — а есть начальники, такие же бесчисленные, равные перед законом и малые, как и их подчиненные; или же… один большой начальник… который, сильный „силою черни“, большинством голосов, преподносит ей идеал ее собственной пошлости — буржуазное, умеренное, безопасное „братство“, это разогретое вчерашнее блюдо». Далее описывается, как такой большой начальник, «Наполеон III — сын черни (?) — с нежностью любит чернь (это Наполеон-то III?!), свою мать, свою стихию». Героев г-н Мережковский уподобляет «хищникам небесным, орлам»: «…Когда слетает к людям божественный хищник — герой, то равенству и большинству голосов и добродетелям черни… смерть всему». Такие налеты на толпу «божественных хищников» г-н Мережковский называет «праздниками Истории», но с грустью признается, что такие праздники редки, и между ними «царит добродетельная буржуазная скука, демократические будни». Кесарь, венчанный Римом (т. е. закономерный начальник народа) не удовлетворяет г-на Мережковского: гораздо выше «Кесарь, венчанный Роком», вроде Наполеона I, которого г-н Мережковский считает образцом героя, «последним героическим воплощением дельфийского бога солнца и гордыни». Отсюда же симпатия молодого поэта «благородной мусульманской культуре, которой суждено дать миру сладострастную негу Альгамбры». Дело в том, что этой культуре дал начало Магомет, герой, «бич и гроза неверных, суетных и велеречивых, непокорившихся воле Единого». Гибелью окружен разгневанный пророк, хотя г-н Мережковский отмечает, что где гнев, там и милость: «жестокость и милосердие соединяются в образе Аллаха. Это две стороны единого величия… Только беспощадность Аллаха равна его милосердию, и как чудно они сливаются в одном ужасающем и благодатном явлении», восклицает молодой поэт, и приводит пушкинское подражание Корану:
166
Высший закон — воля короля (лат.).
Жестокость г-ном Мережковским выставляется как свойство божественное, с которым может сравниться только сладострастие. Именно этим гневом прекрасен Аполлон. Тут наш молодой поэт позволяет себе разойтись с Пушкиным. Из двух изображений, пленивших юного Пушкина, Аполлона и Диониса, один