Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:
Как известно, Гоголь писал Хлестакова с себя; в научной литературе об этом говорилось не раз. Чтобы согласиться с признанием автора «Ревизора» — «есть во мне что-то хлестаковское» — достаточно пары цитат из его писем вроде: «Историю Малороссии я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых или в четырех больших томах» (Максимовичу, 1834 г.); или: «Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из восьми, если не из девяти. Авось-либо и на тебя нападет охота и благодатный труд. А нужно бы, право, озарить Киев чем-нибудь хорошим». Гоголь любил чудовищную гиперболу, чувствовал, что в жизни может согрешить отсутствием чувства меры — и не была ли, в самом деле, нелепой хлестаковщиной его профессура? Как и другие, он очищался посредством творческого воссоздания своих недостатков: объективируя, он сознавал их, а сознание есть первый шаг в борьбе. «Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что передал их своим героям, их осмеял в них и заставил других над ними посмеяться». Казалось бы, — здесь есть действительно повод для «исследования», но нет материала для того мистико-декадентского «углубления», которое г-ну Мережковскому представляется исследованием. Но этот материал найдется, если из Чичикова и Хлестакова сделать черта. И это, конечно, нетрудно тому, кто, как отец Ферапонт, готов видеть черта повсюду.
Попытаемся обозреть основания, по которым Хлестаков и черт едино
При помощи таких же критических и убедительных приемов доказано, что Чичиков есть антихрист. Не остановимся на них, чтобы дать г-ну Мережковскому показать, как нечистая сила Чичикова и Хлестакова восстала на Гоголя и посмеялась над ним.
Внутреннее противоречие было трагедией Гоголя. Христианство и язычество боролись в нем со стихийным ожесточением. Он был сладострастен и не знал любви к женщинам, он любил франтить, но был щеголем дурного вкуса; «отсутствие нравственной выдержки, цельности, внутренняя неустойчивость, неравновесие ставят его в течение всей жизни в самые нелепые и смешные и даже прямо унизительные положения, делают его „комическим“ или, вернее, трагикомическим лицом, собственною карикатурою». Противоречие везде: в его отношениях к матери, к которой он как будто был холоден и, однако, пламенно взывал в роковые минуты своей жизни; в его странной бесчувственности, смешанной с чрезмерной, болезненной чувствительностью; в его языке, то правдивом и точном, то гиперболическом и неправильном; в его болезни — неуловимой, как будто выдуманной и, однако, сведшей его в могилу; в его одиночестве, не нарушаемом ни дружбой, ни славой. Все это увенчивается «перепиской» с его высоким замыслом — и ее гигантским провалом, не только внешним, но и внутренним. Власть изувера отца Матвея, уверившего великого писателя в том, что творчество его с точки зрения православия есть грех, лишь довершила то, что в сущности было готово в больном сознании Гоголя: он отрекся от себя и сжег рукопись «Мертвых душ»; ему оставалось только умереть.
Трагедия Гоголя, вероятно, долго еще будет призывать к себе усилия исследователей. Быть может, даже тогда, когда будет сделано все возможное, — придется покорно сказать: «ignoramus». Но путь к этому один — он идет по земле; г-н Мережковский вырывает его из области трех измерений — и попросту преграждает его Чертом. Сам Гоголь в эту страшную ночь, показывая на догорающие углы бумаги, сказал гр. Толстому: «Как лукавый силен! Вот он до чего довел меня»! Стало быть, дело просто: антихрист Чичиков, обратившись в ржевского протоирея, заставил самого автора сжечь обличающую нечистого книгу.
Такова основная мысль, и надо сказать, что она не вызывала бы никаких курбетов, если бы черт г-на Мережковского оставался в законной области метафоры. Но нечистый вновь посмеялся над своим обличителем — и угостил его таким же гигантским провалом. Надо проследить только ураган доводов, которыми г-н Мережковский пытается обставить свою идею. Это Бедлам. Здесь все так произвольно, так натянуто и в тоже время так легкомысленно, что диву даешься, как может уже немолодой и желающий быть серьезным писатель придавать какое-нибудь значение этому набору бессодержательных утверждений. Ничего не говорим против вывода. Хлестаков черт, и за ним черт — хорошо; но нужны же доводы, а не каскады слов. Это какой-то вихрь отдельных афоризмов, преувеличений, оторванных от текста и смысла цитат. Критического отношения к материалу — ни тени; не чувствуется никакого желания прочитать в произведении писателя то, что он вложил в него, а не то, что мне хочется. Сказанное метафорически можно понимать буквально; в словах писателя нет иносказания — вложим в них аллегорию; есть факты противоположного свойства — тем хуже для этих фактов: они будут обойдены. Трудно себе представить, как можно одновременно любить истину и насиловать ее столь необузданным образом. Один незначительный, случайный пример. Надо подчеркнуть, что «у Гоголя даже в этой мелочи, в недоумении одеваться, обнаруживается основная черта всей его личности — дисгармония, противоречие. Щегольство дурного тона». Для этого предпосылаются общее положение и иллюстрирующие примеры: «В заботе человека об одежде сказывается любовь и уважение к своему телу. Байрон и Пушкин хорошо одевались; у них выходило это так же просто и естественно, как и то, что они хорошо писали: во внешнем их изяществе невольно выразились соответствие, гармония между внешним и внутренним. В древней лютеранской статуе Софокла складки одежды кажутся столь же гармоничными, как и стихи его сочинений». Но — ради Создателя — какое отношение имеет лютеранская статуя Софокла к его уважению к своему телу и гармонии его стихов: ведь свою статую делал не он. Ведь складки пушкинского сюртука
Кто знает? Конечно, никто. Но всякий знает, что такими вопросами и гипотезами можно заполнить без труда и без нужды целые тома. Их содержание — оптическая иллюзия; но по существу это возрожденный схоластический номинализм: кажется, что речь идет о вещах; на самом деле нет ничего, кроме слов.
И оттого нет ничего проще, как принять критические приемы г-на Мережковского, написать целый ряд книг: Тургенев и черт, Стессель и черт, Бальмонт и черт, — Гапон и черт, Сигма и черт, Мережковский и черт без конца. Когда учитель географии предлагает первокласснику указать на карте город, местоположения которого тот не знает, злополучный мальчик обыкновенно мажет неопределенно всей ладонью по карте, в расчете, что где-нибудь под этой ладонью окажется и требуемая точка. Так, в сущности, делает и г-н Мережковский — он так растягивает своего черта, что его туманный фантом готов охватить что угодно. Он думает, что убедил кого-то. А на самом деле нечистый зло посмеялся над ним, как посмеялся некогда на учеником волшебника. И Мережковский, как Zauberlehrling, вызвал черта и заставил его лить — на этот раз словесную — воду, но загнать его не сумел, и «логорея» его становится неукротимой.
А между тем, ведь средство от черта есть, и довольно обыкновенное: то самое, которое старец Зосима в «Братьях Карамазовых» рекомендовал единому от иноков, видевшему во сне и наяву нечистую силу. Правда, отец Ферапонт с негодованием возмущался этим средством и у гроба старца обличал его неверие: «Пурганцу от чертей давал! А днесь и сам провонял!». Но, полагаем, и сам г-н Мережковский, в нынешнем своем воплощении, чувствует себя ближе к старцу Зосиме, чем к изуверу Ферапонту.
Здесь есть, несомненно, все элементы трагедии, но трагичнее всего то, что именно трагедии нет никакой: нет, ибо нет для нее героя. В самом деле, что может быть мрачнее такого удела. Писатель искренний и образованный, симпатичный и умный, г-н Мережковский всегда в своей деятельности поглощен чем-то серьезным и важным; оправдывал он чистое искусство или отвергал его, он никогда в своих произведениях практически не был его жрецом. Он продуктивен и разнообразен, но во всех его сочинениях — в лирике и в поэме, в романе и критике — основу составляет искание смысла жизни. Это искание порывисто и благородно; он ищет истину со всем пылом, на который способен, и не отказывается во имя вновь обретенной истины отвергнуть то, что признавал не так давно. Этапы его развития заслуживают всяческого внимания; он отдал дань легкому либерализму, был туманным индивидуалистом в эпоху первоначального декадентства, осложнил этот индивидуализм знакомством с Ницше, потом от Антихриста перешел к Христу, пришедшему во плоти. С вдохновением верующего и проникнутого навеки обретенной истиной, он проповедует новое христианство, связанное с христианством историческим, но во всей своей полноте еще грядущее.
И однако, никто его не берет всерьез. Если не считать нескольких литераторов, для которых религия — литературный мотив, и только, — у него нет публики. Его читают, но с ним не считаются; он не импонирует. Легко ответить на это, что вина не в нем, что русское большое общество всегда было «постыдно равнодушно» к вопросам религиозности, а теперь тем более. Однако вот — не говоря уж о Владимире Соловьеве, — даже к Розанову относятся иначе: соглашаются с ним или нет, восхищаются или возмущаются, в нем признают умственную силу, признают право на учительство, — хотя бы для того, чтобы страстно отвергнуть его доводы и выводы. А Мережковский именно страсти не вызывает, потому что неизменно вызывает — улыбку. Есть что-то роковое в той пропасти, которая отделяет его приподнятое настроение от равнодушно-смешливого настроения, его окружающего. Чего-то незаметного, совсем ничтожного недостает ему, чтобы быть на настоящей высоте, чтобы истина, исходящая от него, всем казалась истиной, лишь переданной через него свыше: gesta Dei per Demetrium. Но этого ничтожного нет, а в нем все. Без него неизбежен тот страшный, «один», всего один шаг, который отделяет великое от смешного. Легкое веяние усмешки развевает величавую манию пророка, и сочувственный взгляд уже почти преклонившегося адепта с ужасом открывает под ее сакральными складками — ходули, пошлые, деревянные, «человеческие, слишком человеческие» ходули.
З. ГИППИУС
ДМИТРИЙ МЕРЕЖКОВСКИЙ [93]
Париж
3 июня 1943 г.
четверг
Воскресение
Мне хочется сегодня начать мою тяжелую работу — эту запись. Хотя бы несколько слов написать. Продолжать буду после. Завтра — или через год (е. б. ж., как прибавлял Толстой, начиная что-нибудь писать, — в последние годы. «Если буду жив…»)
Все жены людей, более или менее замечательных, писали свои о них воспоминания, печатали письма. Последнего я бы не сделала, если б имела фактическую возможность. Я ее не имею — почему — скажу потом. Трудно мне и писать воспоминания, делаю это из чувства долга. Трудно по двум причинам: во-первых — со дня смерти Дмитрия С. Мережковского прошло лишь около двух лет, а это для меня срок слишком короткий, тем более, что мне кажется, что это произошло вчера, или даже сегодня утром. Вторая причина: мы прожили с Д. С. Мережковским 52 года, не разлучаясь, со дня нашей свадьбы в Тифлисе, ни разу, ни на один день. Поэтому, говоря о нем, мне нужно будет говорить и о себе, — о нас. Говорить же о себе мне в высшей степени неприятно — было и есть. Те, кто читал мою книгу воспоминаний о некоторых моих (и общих) друзьях («Живые лица» — Блок, Брюсов, Розанов и др.), могут заметить, что там я особенно избегаю говорить о себе — да и не там только.
93
Впервые: Гиппиус З. Н. Дмитрий Мережковский. Париж, 1951. Гиппиус Зинаида Николаевна (8 (20) ноября 1869, Белев, Тульская губ. — 9 сентября 1945, Париж) — поэт, прозаик, критик, мемуарист.
Связанность наших жизней (и не одна внешняя) и останавливала меня. Но потом я поняла, что, отказавшись от задачи написать то, чего от меня ждут, я поступлю эгоистично. И, наконец, если я буду писать свободно, не думая о препятствиях, — кто и что мне может помешать выкинуть из рукописи все, что будет для меня звучать неприятно. На случай внезапной смерти моей — оставлю указания и отметы. Но эта книга пускай будет написана с полной свободой, и ее точное название — ОН и МЫ.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ