Жизнь как женщина (донос)
Шрифт:
— А как фамилия твоей мамы? — спросил я, пытаясь понять. Была названа фамилия известного артиста…
— Хорошо, пусть приходит…
Я сразу узнал ее, хотя выглядела она неважно. Значит, все эти годы она меня помнила, может, даже знала, что я один, но не появлялась. Не могла простить!..
— Будешь оперировать меня?
— Буду, если доверяешь. Я постараюсь.
Я бы все исправил. Я бы вернул ее! Ведь она, оказывается, одна такая! Но поздно — саркома с метастазами. И я бессилен… И все бессильны… Через три месяца она умерла.
Я
А женщины, каждая новая — рвали фотографии, рисунки, письма; поворачивались спиной к афишам предыдущих… Вот их всех я как раз и не помню.
Свой ответ Заславскому я придумал. Сейчас спущусь в гранитную нишу набережной на ступеньку и запишу…
Я сел на ступеньку, но писать не хотелось.
«Передам устно».
Я вошел в предбанник. Мурик и Жорес беседовали о мифотворчестве, приходя к выводу: что такое миф — никому не известно. Сережа Вульф, бросивший пить и потому находящийся в стойкой депрессии, но не потерявший юмора, хмуро заявил: «Я знаю, что такое миф. Миф — это порошок».
Художник Арон Эйнштейн приехал из Нижнего Тагила, где он мечтал стать художником с детства. Его практичная еврейская мама говорила ему: «Арон, зачем тебе быть художником? Ты хочешь валяться пьяный на земле? Иди в монтеры! Будешь закручивать лампочки. У тебя всегда будет работа!»
Арон был послушный мальчик и пошел в ПТУ, откуда через полгода сбежал в художественное училище, где быстро осознал, что он такой гений, каких вообще больше быть не может. Нигде. По крайней мере, в Нижнем Тагиле.
Поэтому, закончив училище, он отправился в Санкт-Петербург поступать в Высшее художественное училище имени Мухиной.
В «Мухе» его ждал страшный удар — у приемной комиссии стояла толпа абитуриентов, каждый из которых был такой гений — не меньше, а даже больше, чем он. Арон испугался не на шутку. Конкурс на живописный факультет и рисунок среди гениев был велик, и благоразумный Арон поступил на интерьер, где конкурс был меньше.
Впоследствии мама уже известного художника, приезжая к нему в Петербург и наблюдая беспорядок в его жилище, — все эти холсты, подрамники, этюдники, мольберты, тюбики красок, обрывки бумаги, книги, разбросанные повсюду, говорила: «Арон, я на тебя столько денег истратила. Я бы могла ходить вся в золоте», — и все еще настойчиво советовала сыну приобрести профессию.
«Арончик, ты столько лет меня рисуешь, и все хуже и хуже, сейчас я вообще себя не узнаю». А когда Арончика не было дома, тихо договаривалась с его тещей выбросить весь этот мусор и хлам и навести порядок в доме.
Заславский, завернутый в простыню, собрал вокруг себя небольшую аудиторию — развивает
— Как мне определенно известно, эрекция у нас у всех есть, но мы не умеем ею пользоваться. А это важно! Потому что эрекция сама по себе еще не главное. Ею, в принципе, никого не удивишь, а правильно употреблять эрекцию может не всякий. Если бы этому вовремя учились… Но где? Кто из нас может откровенно сказать: «Я правильно употребляю эрекцию?» Задумайтесь и ответьте…
Его внимательно слушал Борщ, что-то рисующий в своем блокноте. Возможно, эрекцию — виртуально. А возможно, в нем вырисовывалась идея использовать эрекцию как добавочный элемент в процессе непрерывного рисования. Но его знания в этой области в связи с постоянной сменой тез и антитез, взаимно друг друга уничтожающих, практически сводились к нулю. Несмотря на механизмы.
Я разделся, распарил веники и отправился в парную. После третьего захода распаренный сидел на лавочке, завернувшись в простыню, в полудреме, лениво вспоминая прошлое.
Довольно скоро этот бесконечно разворачивающийся клубок женских тел мне стал настолько безразличен, что, кроме работы, ничего интересного в окружающем мне не виделось.
«Если я „кеен“ — потомок священников первой череды, результат прямой передачи свойств мужской дефектной игрек-хромосомой, — уныло размышлял я, — влачу подобное безрадостное существование, то какую печальную двусмысленную жизнь вели мои предки, обладая, как и я, этой не подверженной никаким влияниям эрекцией?!»
Я вспомнил, как мне неожиданно показалось, что я влюбился наконец в одну ни на кого не похожую даму.
Она любила музыку… Нет, не так. Она существовала в музыке. Эта помесь сольфеджио и ураганного темперамента была производное старой интеллигентной дворянской семьи, предки которой прослеживались два столетия и не стерлись в ее генах, несмотря на многолетнюю настырную уравниловку Совдепии. Она и внешне была необычна: очень длинное, лошадиное лицо, совершенно не пролетарский удлиненный тонкий нос, спесивый взгляд разных глаз — один темно-карий, другой зеленовато-серый с желто-золотистыми треугольничками, хрупкая, с удлиненным, возбуждающим какими-то неясными движениями телом, от прикосновения приходящим в трепет.
Мне казалось, что я от нее ошалел. Лежа в кровати после чего-то совершенно невообразимого, она в перерывах делилась со мной информацией: «Женщина — это музыка. Ты знаешь, профессиональные музыканты, наверное, такие…» (Да уж, конечно, вспомнил я одну скрипачку — студентку Консерватории, с которой мы голые бегали вокруг стола в ее антикварной гостиной.)
«Свое неповторимое звучание женщина отдает тебе, чтобы ты услышал. Спать одновременно с несколькими женщинами может только недоумок. Ты же не бык, в конце концов не стадо оплодотворяешь. Это все равно, что слушать две разные мелодии одновременно — не услышишь ни одной.