Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая
Шрифт:
На оратора смотрели сердито хмурясь, пренебрежительно улыбаясь, а сидевший впереди Самгина бритый и какой-то насквозь серый человек бормотал, точно окуня выудив:
— Ага, вот он, вот он...
Литератор откинулся пред ним на спинку стула, его красивое лицо нахмурилось, покрылось серой тенью, глаза как будто углубились, он закусил губу, и это сделало рот его кривым; он взял из коробки на столе папиросу, женщина у самовара вполголоса напомнила ему:
«Ты бросил курить!», тогда он, швырнув папиросу на мокрый медный поднос, взял другую и закурил, исподлобья и сквозь дым глядя на
«Лаврушка. Ученик медника».
— Вот ради спокоя и благоденствия жизни этих держателей денег, торговцев деньгами вы хотите, чтоб я залез куда-то в космос, в нутро вселенной, к чертовой матери...
— Позвольте напомнить — здесь женщины, — обиженно заявила толстая дама с волосами, начесанными на уши.
— Я — вижу! А что?
— Нужно выражаться приличней...
— Ничего неприличного я не сказал и не собираюсь, — грубовато заявил оратор. — А если говорю смело, так, знаете, это так и надобно, теперь даже кадеты пробуют смело говорить, — добавил он, взмахнув левой рукой, большой палец правой он сунул за ремень, а остальные четыре пальца быстро шевелились, сжимаясь в кулак и разжимаясь, шевелились и маленькие медные усы на пестром лице.
— Я не своевольно пришел к вам, меня позвали умных речей послушать.
— Кто позвал, кто? — пробормотал человек со стесанным затылком.
— А вместо умных — безумные слышу, — извините! В классовом обществе о космосах и тайнах только для устрашения ума говорят, а другого повода — нет, потому что космосы и тайны прибылей буржуазии не наращивают. Космические вопросы эти мы будем решать после того, как разрешим социальные. И будут решать их не единицы, устрашенные сознанием одиночества своего, беззащитности своей, а миллионы умов, освобожденных от забот о добыче куска хлеба, — вот как! А о земном заточении, о том, что «смерть шатается по свету» и что мы под солнцем «плененные звери», — об этом, знаете, обо всем Федор Сологуб пишет красивее вас, однако так же неубедительно.
Он замолчал, облизнул нижнюю губу, снова взмахнул рукой и пошел к двери, сказав:
— Ну, и — прощайте!
До двери его проводили молчанием, только стесанный затылок, шумно вздохнув, прошептал:
— Ага, ушел.
Гости ждали, что скажет хозяин. Он поставил недокуренную папиросу на блюдечко, как свечку, и, наблюдая за струйкой дыма, произнес одобрительно, с небрежностью мудреца:
— Интересный малый. Из тех, которые мечтают сделать во всем мире одинаково приятную погоду...
Журналист, брат революционера, в свое время заподозренного в провокации, поддержал:
— ...забывая о человеке из другого, более глубокого подполья, — о человеке, который признает за собою право дать пинка ногой благополучию, если оно ему наскучит.
— Да, — забывая о человеке Достоевского, о наиболее свободном человеке, которого осмелилась изобразить литература, — сказал литератор, покачивая красивой головой. — Но следует идти дальше Достоевского — к последней свободе, к той,
Самгину казалось, что хозяина слушают из вежливости, невнимательно, тихонько рыча и мурлыкая. Хозяин тоже, должно быть, заметил это, встряхнув головой, он оборвал свою речь, и тогда вспыхнули раздраженные голоса.
— Каков? — спросил серый человек с квадратным затылком. — Бандит 906 года! Ага?
Особенно возмущались дамы, толстая говорила, болезненно сморщив лицо:
— А язык! Вы обратили внимание, какой вульгарный язык?
Ей вторила дама меньших объемов, приподняв плечи до ушей, она жаловалась:
— Отрава материализмом расширяется с удивительной быстротой...
Говорили все и, как всегда, невнимательно слушая, перебивая друг друга, стремясь обнародовать свои мысли. Брюнетка, туго зажатая в гладкое, как трико, платье красного цвета, толстогубая, в пенснэ на крупном носу, доказывала приятным грудным голосом:
— Мы обязаны этим реализму, он охладил жизнь, приплюснул людей к земле. Зеленая тоска и плесень всяких этих сборников реалистической литер[атуры] — сделала людей духовно нищими. Необходимо возвратить человека к самому себе, к источнику глубоких чувств, великих вдохновений...
Хозяин слушал, курил и в такт речи кивал головой.
Самгин не был удивлен появлением Лаврушки, он только вспомнил свое сравнение таких встреч со звездами:
«Мало их или много? Кажется — уже много...»
— Боже мой, — кто это, откуда? — с брезгливым недоумением, театрально спросила толстая дама. Шершавый литератор, покрякивая, покашливая, ответил:
— Поэт, стихи пишет, даже, кажется, печатает в большевистских газетках. Это я его привел — показать... Андреев утвердительно кивнул головою:
— Да, мне захотелось посмотреть: кто идет на смену нежному поэту Прекрасной Дамы, поэту «Нечаянной радости». И вот — видел. Но — не слышал. Не нашлось минуты заставить его читать стихи.
— Боже мой, боже! Куда мы идем? — драматически спросила дама.
Самгин, как всегда, слушал, курил и молчал, воздерживаясь даже от кратких реплик. По стеклам окна ползал дым папиросы, за окном, во тьме, прятались какие-то холодные огни, изредка вспыхивал новый огонек, скользил, исчезал, напоминая о кометах и о жизни уже не на окраине города, а на краю какой-то глубокой пропасти, неисчерпаемой тьмы. Самгин чувствовал себя как бы наполненным густой, теплой и кисловатой жидкостью, она колебалась, переливалась в нем, требуя выхода.
— Мы никуда не идем, — сказал он. — Мы смятенно топчемся на месте, а огромное, пестрое, тяжелое отечество наше неуклонно всей массой двигается по наклонной плоскости, скрипит, разрушается. Впереди — катастрофа.
Он замолчал, посмотрел — слушают ли? Слушали. Выступая редко, он говорил негромко, суховато, избегая цитат, ссылок на чужие мысли, он подавал эти мысли в других словах и был уверен, что всем этим заставляет слушателей признавать своеобразие его взглядов и мнений. Кажется, так это и было: Клима Ивановича Самгина слушали внимательно и почти не возражая.