Жизнь на старой римской дороге
Шрифт:
Служитель культа отправился чуть свет с двумя женами в Старый город, там шел суд из-за наследства. Заперли входную дверь: уверенные, что Бахреи из дому не выйти.
Взяв за руки, Бахреи повела меня в спальню. Обнимает, плачет, улыбается, целует… Страх и восторг овладели мной. Бахреи — первая моя женщина… И вдруг она заплакала.
— Вечером они вернутся.
Я попрощался с Бахреи у цветущего граната, сорвал ой красный цветок и долго целовал ей руки.
Спрыгнув со стены сада, я расстался с первой в моей жизни женщиной.
Расстался навсегда.
На
Я взял ее за руки и вдруг заплакал. Хочу открыться ей, но не могу — сам стою перед закрытыми дверьми своей души.
— Что-нибудь с мамой? — спрашиваем Вероника.
— Нет, мама здорова.
Конечно, она никак не может догадаться о случившемся. Она еще не сошла с голубых холмов невинности, и ей еще не понять моего преступления. Вероника никогда, никогда не могла представить себе, что какая-то женщина, позабыв стыд, дала мне ключ к свято хранимым сокровищам своего тела.
Уходим в глубь сада. Под ногами шуршит трава, с деревьев свисают плоды. Решаю: как дойдем до тутовника, признаюсь в своем преступлении. Но Вероника начинает вдруг прыгать и кричать: «Лови меня!» Бегу за ней, не очень-то о стараюсь поймать ее, ловлю наконец, и… наши губы сливаются в поцелуе. Пока мы целуемся, листья на деревьях бьют в ладоши, а плоды рассыпают золотой звон.
— Верон…
Оборачиваемся. Это Христина. Она дрожит всем телом. Еле шевелит губами:
— Бено может прийти.
— И пусть приходит, — говорит Вероника и, вскинув руки, срывает с ветки плод.
Бено — брат Вероники и мой однокашник. И вовсе не от страха дрожит Христиана: она дрожит от того, что увидела, как мы целовались.
И Бено пришел. Мы вместе взобрались на тутовник. Солнце высушило тугу, и она стала еще слаще.
…Померк бирюзовый купол неба и над головой Вероники: подул смертоносный ветер пустыни, тело ее замело песком…
Только ранняя звезда уронила несколько слез, и над ней опустилась кровавая ночь.
Утро. Серое, мрачное небо, всю ночь сыпал снег, и земля покрыта белыми лилиями.
Зажав под мышкой сумку, выбегаю из дому, — спешу в школу. Собаки приветствуют мое утро.
Вижу — люди идут быстро, молча, заняты своими мыслями. На углу улицы стоит женщина, в глазах ее то же молчание, молчание бездонное, бескрайнее.
И такое вокруг царит безмолвие, точно снег — не снег, а саван. Инстинктивно чувствую что-то неладное. В меня вселяется страх, страх этот растет с каждым моим шагом.
Таинственно задергивается занавеска в одном окне, словно там не хотят впускать к себе свет наступающего дня. Кто-то открывает дверь, испуганными глазами оглядывает сверху вниз улицу.
Встречаю Григора-агу. Человек он медлительный, но тоже спешит.
— Ты куда? —
— В школу.
Хочет сказать еще что-то, по, махнув рукой, проходит. Кажется, бежит этот медлительный, как вол, человек, кажется, убегает от надвигающейся беды.
Со стороны большой городской площади идет группа съежившихся людей. Быстро проносятся мимо меня и они.
Почти все магазины на замке. Хотя не воскресенье и не пятница. Заглядываю в окна через закрытые ставни первых этажей. Вижу — люди забились в углы, сжались, молчат, только курят. Вот один поднял глаза на меня, улыбнулся сочувственно.
Чем ближе подхожу к большой площади, тем напряженней тишина на улицах.
Выскакивает из дверей женщина, непричесанная, в ночном халате, хватает мальчугана, волочит его в дом и запирает дверь.
Выхожу на площадь.
На белой-белой ее глади — черное пятно, вокруг него стоят четыре солдата с поблескивающими штыками. Один за другим подходят к этому пятну объятые ужасом люди, останавливаются, закрывают глаза и молча отходят.
Подхожу.
Вижу — лежит человеческая голова. На снегу — кровь, застывшая, запекшаяся. Поворачиваюсь, — распластавши руки, лежит в снегу человек без головы.
Замираю, стою как вкопанный. Один из солдат приказывает:
— Убирайся!
Отхожу.
…В тот день на рассвете султанская тирания обезглавила двух революционеров. Одного здесь, другого — на Верхней площади.
Впервые открылось мне истинное лицо жестокого деспотизма, ужасное лицо. Мне горестно, на душе тяжело.
Хочу уже домой повернуть, и вдруг — крики, топот ног, шум. Это толпа. Бегу.
— Фуад-бей! Фуад-бей!..
Фуад-бой — турок. У него красиво посаженная голова, мечтательные глаза, открытый лоб, одет в черкеску. Фуад-бей один их тех высланных из Константинополя смельчаков, которые заявили протест против зверской расправы над революционерами.
Вот он поднялся на высокий каменный приступок какого-то магазина, вот он заговорил, обращаясь к собравшейся толпе. И уже нет мечтательных глаз: глаза его мечут искры гнева, и весь он исполнен благородной ярости. Он сиял папаху, белокурые волосы ниспадают на широкий лоб. С трудом улавливаю отдельные его слова… Но тут на Фуад-бея налетают полицейские, связывают ему руки, волокут куда-то.
Толпа в ужасе рассыпается.
И слова — безмолвие, тяжелое, давящее.
Возвращаюсь домой. Занавески на окнах задернуты.
Никто — ни слова.
Обнимаю мать.
Она молча гладит меня по голове.
Крикнуть бы! Но я скован безмолвием. Город — точно большая могила.
Отрубленные головы… Но ведь только овцам головы отрубают?
Кто же обезглавил тех двух?..
— Ахмед Чавуш, Ахвед Чавуш… — передают шепотом.
И Ахмед Чавуш становится в моих глазах чудовищем, чудовищем из легенды, которого я никогда не видел и не мог даже себе представить.